Sunday, January 5, 2014

Климович Г. С. Конец Горлага. Эпилог

- 328 -
Арест Берия явился полной неожиданностью и для нас, заключенных, и для наших палачей. Репрессивная акция, которую осуществляла московская комиссия в исполнение приказа Берии, была временной и до получения нового распоряжения была приостановлена. Над 3-м отделением Горлага и 9-м отделением Нориллага продолжали развеваться черные с красной полосой флаги. Воля заключенных не была сломлена. Восставшие против оголтелого произвола лагерники продолжали требовать восстановления некогда попранной справедливости. Их не испугали бесчинства московской комиссии и произведенные ею массовые расстрелы в 4-ом, 5-ом и 6-ом отделениях Горлага. Забастовка продолжалась. По-прежнему стояли медеплавильные и никелевые заводы, не дымилась ни одна труба металлургического комбината. Обстановка в Норильске оставалась неконтролируемой. И, очевидно, с тем, чтобы как-то овладеть этой обстановкой, МГБ решило этапировать из Норильска ту часть бывших заключенных 4-го и 5-го отделений, которые, несмотря на то, что видели смерть в лицо, духом не пали и по-прежнему отказывались повиноваться комиссии и местным властям.
Сопровождать этот этап было поручено члену московской комиссии полковнику Михайлову. Теперь он был добр с нами, вежлив, предупредителен, человечен. Его было не узнать. Он словно искал у нас прощения себе за недавно пролитую кровь наших товарищей. Однако к такой контрастной перемене в нем доверия не было. Каждый из нас по себе знал, чего стоила доброта эмгэбистов. Их доброта была сплошь коварна. Это была доброта хищника к своей жертве. И, сознавая ее такой, мы восприняли подобревшего Михайлова настороженно, будучи уве-

- 329 -
ренными, что эта вдруг происшедшая в нем перемена не более чем какая-то хитрость хищника. И вскоре по отплытии из Дудинки по трюмам баржи пополз слух, что нас не иначе как для того этапируют из Норильска, чтобы затопить в енисейских порогах, и слух этот никто не пресекал. Всем он нам казался достаточно правдоподобным. Было логично предположить, что у московской комиссии не могло быть иного намерения, как найти возможность избавиться от неугодных свидетелей ею совершенных в Норильске убийств и что такую возможность, какую предоставляла сама природа, Михайлов вряд ли упустит, тем более, что он при этом нисколько не рисковал. Случись затонуть нашей барже — это не явилось бы чем-то исключительным. Такое на енисейских порогах случалось нередко. Старые лагерники рассказывали, что в 30-е годы на этих порогах почти что в каждую навигацию тонули баржи с заключенными, и никто за это не привлекался к ответственности. Тысячи затопленных списывались, как погибшие вследствие аварии в пути, которая квалифицировалась как несчастный случай, своего рода божья стихия, с которой чекистам было не совладать. Такая же участь ожидала и нас. Парашники, разнося слух о тайном намерении Михайлова, как бы подавали сигнал „SOS". Но приняв этот сигнал, мы, однако, ничего не могли предпринять для своего спасения. Из закрытого и охраняемого конвоем трюма выхода не было., а у бортов баржи гулко плескались воды Енисея. Слыша этот плеск, мы по мере продвижения вперед , все более проникались сознанием фатальной неизбежности и, будучи обреченными на пассивное ожидание, каменели душой. Постепенно говор в трюмах становился все глуше, а при подходе к порогам и вовсе установилась гнетущая тишина. Только шептали молитвы баптисты да порой у слабонервных срывались с языка проклятия нашим палачам. Никто не хотел умирать безвестной смертью в этой барже, точно в большом братском гробу. Уж если суждено было, то хотелось умереть на людях, чтобы хоть помнили о нас, но не в полной безвестности идти ко дну Енисея, не оставив после себя даже могилы. От мысли о такой смерти делалось не по себе и кое-кто, не выдерживая царившего на барже нервного напряжения, впадал в истерику, а трое, и в их числе член забастовочного комитета 4-го отделения Николай Кириченко, выскочили из трюма на палубу к конвою в расчете на милость полковника Михайлова. Эти трое не совладали с обуявшим их страхом. Они выпрыгнули на палубу, как иные со страху прыгают в огонь, не

- 330 -
осознавая того, что творят. У страха глаза велики. И не удивительно, что, будучи загипнотизированными этими глазами, мы не уловили разницы между тридцатыми годами и теперешним временем. А разница была существенной. Не стало великого вождя. И хотя порядки оставались прежние, и эмгэбисты все так же были в силе и власти, однако уже не решались самостоятельно произвольничать, руководствуясь законом тайги, а после ареста Берии даже подобрели, словно на них вдруг пролилась божья благодать, и они, прозрев, увидели, что мы тоже люди. Но такое их внезапное преображение до нашего сознания не доходило. Мы столько лет знали их другими, уверенными в своей безнаказанности, что в одночасье не могли отказаться от прежних представлений. Мы мыслили соответственно приобретенному в лагере опыту, а опыт этот свидтельствовал о том, что Михайлову ничего не будет стоить к уже совершенным злодеяниям добавить еще одно, и были убеждены, что он совершит это еще одно злодеяние, которое непременно совершил бы в тридцатые годы. Но шел пятьдесят третий и вопреки такому нашему убеждению Михайлов не решился сделать то, что вроде бы должен был сделать. Он как бы жалел нас. Мы благополучно проплыли енисейские пороги. Однако, оправившись от страха, мы не пришли в восторг от доброты Михайлова. Эта его доброта нас не воодушевила. Очень уж свежа была память о том, как совсем недавно этот Михайлов расправился с нами в Норильске. Согласно собранным в барже данным — сто семьдесят два человека убитых. Такое не забывается. И то, что он не затопил на порогах баржу, не убеждало нас в том, что теперь его доброта была иного свойства. Сверяясь со своей памятью, мы пришли к заключению, что он потому не затопил баржу с нами, что имеет приказ доставить руководителей восстания для продолжения следствия, а всех остальных куда-то на строго режимный штрафняк — своего рода Гулаговский Освенцим. Нам казалось само собой разумеющимся, что эмгэбисты не оставят без последствия наше выступление против творимого ими произвола. Такую крамолу они никому не прощали. А от того и мысли наши были о самом худшем, что только могло ожидать нас впереди. Ни в какие добрые перемены мы не верили. Будучи запертыми в барже, мы не знали, как повлиял арест Берии на поведение эмгэбистов. Нам же этот арест казался всего лишь той одной ласточкой, которая, как известно, весны не делает. Нас пугали наследники великого вождя, которые теперь находились у власти и которые,

- 331 -
по нашему мнению, были нисколько не лучше Берии. Из рассказов старых лагерников нам было известно, что и Каганович, и Маленков были причастны к творимому в лагерях произволу. Заявившись в 38-м году с инспекционной проверкой в Дальлаг, Каганович распорядился расстреливать всех недовольных режимом содержания.
— Советская власть, осуществляя диктатуру пролетариата, не должна быть гуманной к своим врагам, — поучал он чекистов.
Такое же распоряжение отдал и Молотов во время своего посещения Волголага. Таким же беспощадным был и Маленков, инспектируя лагеря в Сухо-Безводном. Это была их принципиальная позиция: „Кто не с нами, тот должен пасть". И наивно было рассчитывать, что теперь они вдруг ни с того, ни с сего поступятся таким своим принципом и, вопреки ему, проявят милость к жертвам диктатуры. Для них этот принцип был все равно, что для воров их закон. Нарушившего закон воры объявляли сукой, они контриком, врагом народа; после чего и тот и другой нарушитель были обречены. Их уже на воровском толковище или пленуме ЦК слушать не станут. Впредь им защиты искать не у кого, разве что у „товарища Макуниса" (секретарь компартии Израиля), как это обидно шутил инженер Бомштейн, отмечая наше безвыходное положение. Мы морщились от такой шутки Бомштейна, однако, ободрямые мечтой о свободе, духом не падали. Наши оптимисты были убеждены, что если нам удавалось „вправлять мозги" ворам и принуждать их мирно сосуществовать с суками и нами, мужиками, то сумеем и просветлить разум наследникам Великого хлебореза. И люди верили оптимистам, хотя и знали, что в противоборстве с этими наследниками горя доведется хлебнуть сверх возможного. Они произвольничали наглее воров, а иногда, как, например, в Норильске, и вовсе вели себя как беспределыцина. Качать с ними права требовалось немалое мужество и главное — единство каждого со всеми и всех с каждым, то нерушимое единство, которого, к сожалению, как это обнаружилось в ходе норильского восстания, мы не имели. Нас объединяло только общее горе да фанатичное стремление добиться восстановления справедливости и обрести свободу, но в остальном мы были людьми разными и даже в этом своем стремлении к желанной свободе вели себя по-разному.
Особенно шагали не в ногу те из нас, которым жизнь в лагере была более в тягость, чем другим, и они, бросив клич „смерть или свобода", призывали к самым решительным дей-

- 332 -
ствиям. Кровь товарищей, пролитая московской комиссией в отделениях Горлага, их не отрезвила. Они и теперь здесь, в барже, утверждали, что свободы без жертв не добиться, а кто ради нее боится умереть, тот трус, тому свободы не видать. Они по-прежнему правыми считали только себя. И когда баржа миновала пороги, вновь подняли этот вопрос: „Кто прав?"
Так же как и в Норильске во время восстания зло спорили, упорствуя в своей правоте. Переубедить их было невозможно. И когда это стало очевидным, профессор Антонович Михаил Дмитриевич * вызвался стать нашим арбитром. Такая инициатива всем пришлась по душе. Антоновичу верили. Его знали как человека рассудительного и исключительно мужественного. В лагерях он прошел все круги бериевского ада. Горя хватил через край. Но ни пытки, ни карцеры, ни изоляторы воли его не сломили. Он оказался сильнее своих истязателей и вел себя по отношению к ним не менее решительно, чем те лагерники, которые кричали: „Смерть или свобода". Такое его поведение импонировало нашим оппонентам и они первыми заявили о своей готовности согласиться со всем, что он скажет. Они, видимо, рассчитывали на его поддержку или, в крайнем случае, на его положительный отзыв о них. Но Антонович рассудил иначе. Выслушав обе спорящие стороны, он заключил, что поскольку жизнь каждого человека неповторима, людям нужна свобода, но не смерть, и прав тот, кто допустил меньше жертв. Согласно договоренности никто Антоновичу возражать не стал. И мы, и они выслушали это заключение, как приговор, который обжалованию не подлежит. Конфликт был исчерпан. Единство восстановлено. Я разыскал Русинова.
— Владимир Сергеевич, так за что же ты меня хотел жизни лишить?
Русинов нахмурился и потупил глаза.
— Не надо более об этом, — сказал он, подумав. — Впереди нас ждут испытания потруднее и нам лучше держаться вместе. Так оно вернее будет.
Я согласился с таким его мнением и, оставив старую обиду, протянул ему руку. Мы помирились и в тот же день, пойдя навстречу моему пожеланию, а также пожеланию моих близких друзей — Семена Бомштеина и Павла Фильнева, — он перебрался в наш отсек трюма и как четвертый член нашего малень-
* Антонович Михаил Дмитриевич — профессор, зав. кафедрой восточной истории Пражского университета, потомок киевских генерал-губернаторов, видный деятель ОУН (Организации Украинских Националистов).
- 333 -
кого товарищества стал с нами есть из одного котелка. Имевшее место разногласие между нами было забыто; мы как бы негласно условились с ним: кто старое помянет, — тому глаз вон. В нашем положении нам было не до старых обид. Теперь, благополучно миновав пороги, все мы предполагали, что нас везут на какой-то страшный штрафняк, вроде Цемстроя, и это предположение вынуждало каждого искать душевного согласия с товарищами по несчастью. Такого согласия хотели все. И то, что Русинов, один из лидеров наших недавних оппонентов, сел с нами есть из одного котелка, было воспринято как торжество здравого смысла. Мы верили, что при всеобщем нашем согласии нам будет не страшен никакой штрафняк. И, увидев в поступке Русинова и нашем шаге ему навстречу такое согласие, настроение у этапников приподнялось. Они подобрели. Послышались шутки, смех, даже песни. Баржа загудела, как пчелиный улей перед вылетом из него нового роя. и такое настроение уже более не покидало нас во все оставшееся время пути и потом, когда, наконец, баржа остановилась у какого-то причала Красноярска, и нам было приказано выгружаться. Полные здравого оптимизма, мы шумно выходили из трюма, не обращая внимания на грубые окрики многочисленных конвоиров, ни на злобное рычание овчарок, словно все это было для нас трын-трава. Первое, что по выходе мне бросилось в глаза — это толстое, высокое дерево. Стоял погожий день. Яркое солнце заливало окрестности. Дул не сильный ветерок, и дерево это как-то особенно гулко шумело. Семь лет я не видел такого высокого дерева, столько же не слышал, как оно шумит. Семь лет как бы пребывал в преисподней. И вот теперь выбрался... передо мной настоящее дерево... Оно шумело... Было живое... И я потянулся к нему душой. Сойдя по трапу на берег, я подошел к этому дереву и, обхватив руками его шершавый ствол, прижался к нему всем телом. Мне вспомнился отчий дом и перед ним толстая высокая береза. Иногда перед тем как войти в дом, я бывало вот так же прижимался к той березе и слушал как она шумит, пока меня не окликала мать. Я помнил тот шум и, прильнув к этому одинокому дереву на берегу Енисея, был рад его слышать вновь. Он звучал для меня как музыка моего короткого детства. Но, к сожалению, звучал недолго. На этот раз меня окликнула не мать, а начальник вологодского конвоя.
— Ты чего там прячешься за деревом?! — Вызверился он на меня. — Стань в строй!

- 334 -
Видения детства моментально исчезли. Повинуясь этому окрику, я оттолкнулся от дерева и присоединился к своим товарищам. Они были тут же, рядом с деревом, стояли по пяти в ряду, в колонне, которая по мере выгрузки баржи все более вытягивалась, удаляясь от берега, где почти у самой воды толпились небольшой кучкой наши новые хозяева, изучающе вглядываясь в каждого сходившего с трапа зэка.
— Замечательные люди! — громко, так, чтобы было слышно нам, рекомендовал нас хозяевам полковник Михайлов. — Но не приведи вас бог, поступить с ними не по закону. Они советские законы знают и постоять за себя умеют.
— У нас все по закону. Обижены не будут, — также громко заявил в ответ начальник Красноярской крепости-тюрьмы.
Колонна молчала. Ни малейшего оживления не вызвало это заявление начальника тюрьмы. Мы были лагерниками опытными и хорошо знали, чего стоит такое заявление. Я в частности помнил, как когда-то в 47-ом году здесь, в Красноярске, начальник транзитки так же громогласно заявил: „Не обидим", а потом палец о палец не ударил, чтобы защитить нас от произвола воров в законе, Эмгэбисты любили потешаться над нашей униженностью, покривить душой себе в удовольствие. В их устах самые лучшие слова были полны скрытого смысла, иногда совсем не совместимого с тем, как эти слова объяснялись в толковом словаре Даля. Их коварство пределов не имело. Это было коварство хищников по отношению к своим жертвам. Они обещали одно, а творили противоположное, недвусмысленно давая понять, что здесь закон — тайга, а прокурор — медведь. Но на этот раз они как бы изменили самим себе. Словно у них вдруг пробудилось что-то человеческое. На этот раз, внимая рекомендации Михайлова, начальник не скриводушничал.
В крепости был освобожден для нас самый большой корпус, а в нем — чистые камеры и на нарах белые, хорошо выстиранные постели. В камеру помещали по наличию мест в ней и тут же дали книги и предложили ларек, в котором за наличные деньги можно было купить хлеб, сахар, рыбу, махорку. В обращении с нами были суровы. Но не грубили и, вопреки инструкции, не препятствовали никакому общению между камерами. Все это было для нас приятной неожиданностью. Никогда раньше с нами так не обращались. Такое отношение к себе мы встретили впервые. Оно разительно не соответствовало обычному поведению эмгэбистов. Но если еще вчера в изменившемся по-

- 335 -
ведении Михайлова мы усматривали коварный умысел, то теперь об этом речи не заводили. Более никто из нас не задавался вопросом: „Что бы это значило?". Все мы как бы внезапно прозрели и, наконец-то, до нас дошло, что эмгэбисты изменили свое отношение к нам не из какого-то скрытого умысла, а от растерянности, охватившей их в связи с арестом Берии. Они боялись, как бы не дать нам повод для нового возмущения, и наш крик протеста не дошел бы до чьих-то чужих ушей, и потому заигрывали с нами, шли на уступки, а в это время делали все, что могли в пределах своей власти, чтобы побыстрее и без лишнего шума этапировать нас туда, „откуда возврата больше нету".
Действуя таким образом, они уже назавтра, по нашему прибытию в Красноярск, вызвали тех 72 зэка из Пашкиной деревни, которые числились у них руководителями восстания и, как-будто для продолжения следствия, переэтапировали этих руководителей во внутреннюю тюрьму. Там нас посетил областной прокурор, милостиво выслушал наши претензии, пообещал во всем разобраться. Однако следствия продолжать не стали. За две недели, что мы пробыли во внутренней тюрьме, они со многими из нас не посчитали нужным даже познакомится. У них были совсем другие намерения, и мы это поняли, когда нас потом вернули в крепость. Корпус наш был почти пустой. 1200 человек были взяты на этап. Их повезли на Колыму. И все обошлось тихо, без шума, как и было задумано; для чего как это нам стало очевидно, они и увозили нас отсюда, опасаясь, чтобы мы не организовали шумного сопротивления при отправке на этап наших товарищей. А когда такая опасность миновала, нас опять вернули обратно и присоединили к оставленным в крепости наиболее активным, по их мнению, участникам восстания, поместив всех вместе на втором этаже. Было похоже, что теперь в их глазах все мы оставшиеся выглядели одного поля ягодой и всем нам предстояло идти на один общий этап. Такое предположение представлялось нам единственно логичным. Иначе, рассуждали мы, им было бы незачем собирать нас вместе на одном этаже, будто в одном вокзале пересыльной тюрьмы, и не препятствовать нашему между собой общению. Обычно формируя разные этапы, они подобным образом не поступали. Это было не в их правилах, о чем мы хорошо знали, и потому никто из нас не сомневался в справедливости таких рассуждений. К тому же все мы были того одного мнения, что, стремясь погасить высеченную нами в Норильске искру, им намного удобнее отправить нас одним этапом на какой-то воровской штрафняк, вроде Цемстроя, чем развозить по

- 336 -
разным лагерям, где из искры может разгореться пожар. Мы готовились к новым тяжелым испытаниям, которые воспринимались нами как фатальная неизбежность. К заключенным, которые искали правду и активно добивались пересмотра дел, эмгэбисты неизменно применяли самые крайние меры воздействия. Так что рассчитывать нам было не на что. Мы были вроде заложников своей судьбы, и, как таковые, покорно ждали, когда вызовут на этап. Но когда, наконец, стали вызывать, мы были приятно удивлены. Наши опасения оказались напрасными. Чекисты поступили с нами так, как нам и в голову не приходило. Видимо, что-то в них надломилось, что-то стряслось такое, от чего они перестали быть похожими на самих себя. Они этапировали нас не всех вместе, как это по-нашему предположению должны были сделать, а вопреки должному, малыми партиями по 8-12 человек и не на какой-то воровской штрафняк, а в закрытые тюрьмы разных городов: Саратов, Ярославль, Воронеж, Новочеркасск, Харьков, Ленинградские „кресты", а 190 человек — во Владимирский политизолятор. Но и этих 190 отправляли не одним этапом, а тоже партиями по 8-12 человек и не прямым назначением, а через пересылки с остановками в Новосибирске, Омске, Свердловске, Кирове. Они поступали так, как будто пребывая в шоковом состоянии, вызванном арестом Берии, не знали, что творили, а потому, не желая того, способствовали наибольшему распространению вируса мятежа.
Около месяца шли поезда, в составе которых был зак. вагон с активными участниками восстания, и на каждой остановке, случавшиеся там на то время люди слышали их страстные выступления, а на пересылках, подвигнутые этими выступления зэки, делились с ними своей этапной горбушкой.
Свердловская пересылка была воровской. В тот день, когда на эту пересылку прибыл наш этап, — я, Бомштейн, Щур, Нагуло, Петрощук, Иван Стригин, Ротефан Елоян, Василь Николишин, — воры вели какое-то бурное толковище. Все они до срыва голоса кричали, но, кажется, никто никого не слышал, и один не понимал другого. Каждый стоял на своем. И когда после вечерней поверки кто-то из них возмущенно воскликнул в ответ: „Воры, слышали?!", наш сосед по камере прохрипел в ответ: „Слышать слышали да только понять мудрено". Понять что-нибудь было действительно мудрено, а следовательно, не могло быть ни конца, ни края этому толковищу. И тогда мы решили вмешаться с тем, чтобы обратить на себя внимание и заручиться их поддержкой на данной пересылке. Я подошел к окну.

- 337 -
— Воры пересылки! — обратился я к ним. — Я — мужик. Зовут меня Гришка. Прошу вашего внимания. Выслушайте! — и хотя никто из них не внял моей просьбе, и толковище продолжалось, однако это обстоятельство меня не смутило. Я не придал значения их безразличию и как ни в чем ни бывало принялся, стараясь перекричать их, объяснять, кто мы и за что чалимся. И по мере того, как я излагал суть нашей борьбы с произволом, крики прекращались, становилось все тише, а когда коснулось участия воров в этой нашей борьбе послышался властный окрик: „Стой! Погоди!" И тут же окликнувший меня воззвал к своим товарищам: „Воры пересылки! Сейчас будет говорить мужик. Зовут его Гришка. Послушайте его!" Пересылка затихла. В наступившей тишине прозвучало обращение ко мне: „Давай сначала". Было очевидно, что ворам мое объяснение пришлось по душе. Это воодушевляло. И, начав сначала, я со всей старательностью, на какую был способен, говорил о творившемся в Норильске произволе, о воровских штрафняках — Цемстрое и Колоргоне, о смерти в Горлаге Слепого и Маньчжурца, о поднятом нами восстании, о расстреле московской комиссией наших товарищей и о той безрадостной перспективе, которая ожидает нас, оставшихся в живых. Заканчивая говорить, я спросил у них: „Имеют ли право эти мужики получать на воровской пересылке хлеб, махорку, уважение к себе?" И в ответ послышалось: „Честь вам и слава!" И тут же: „Четвертый, третий, второй этаж опустить все в низ". А через несколько минут надзиратель открыл кормушку и просунул передачу.
— Не понимаю, что вы могли найти с ними общего? — осуждающе заметил он Стригину, принимавшему эту передачу.
— С ними у нас, не в пример как с вами, судьба общая, — ответил надзирателю Стригин и пояснил. — Потому-то они для нас — свои, а вот вы — чужие.
Надзиратель, пытливо заглянув Стригину в глаза, захлопнул кормушку. — Не понравилось, — резюмировал Стригин. И тут же подойдя к столу, развернул передачу. Там были сухари, хлеб, сахар, горбуша и пачка мохорки. Увидев такое богатство, все мы в момент оживились, и соскочили с нар. Как бы на радостях, Щур встал на руки и обошел вокруг стола, и Бомштейн в шутку заметил. — Спасибо власти, что вырастила самых передовых в мире воров. Не то, что насквозь прогнившие капиталисты. У них там вор есть вор, а у нас — люди. — Все более закономерно. — Поддержал шутку Бомштейна Нагуло. — Чай, наши воры — воспитанники Макаренко, самого великого в мире педагога.

- 338 -
И только два человека — старожилы, которые сидели в этой камере до нашего прихода, не приняли участие в общем оживлении. Эти двое продолжали сидеть на нарах и оставались равнодушными к нашему оживлению. Они наверное, также как и надзиратель, не могли понять, что у нас нашлось общего с ворами и удивлялись, что, идя навстречу новым страданиям, мы продолжали любить жизнь и могли радоваться передаче воров, словно дети богатому гостинцу. Эти двое были только что со свободы. Это был их первый этап и наша жизнерадостность, видимо, показалась им не иначе, как вроде шабаша во время чумы. Однако вскоре и они, махнув на все рукой, присоединились к этому шабашу и впредь, пока находились вместе с нами, унынию не предавались. Мы как бы помогли им обрести ранее потерянное самообладание. Пройдет время, нас выпустят на свободу. Я приеду в Гомель, получу квартиру. И вот однажды в мою квартиру войдет чужой, совсем незнакомый человек.
— Я — Миланович, учитель английского языка из Радошкович. Когда-то, на Свердловской пересылке я сидел с вами в одной камере, — представился он. И тут же предворяя мои вопросы, продолжил. — Вы, конечно, не помните меня. Там, на пересылке, я не осмелился напрашиваться к вам в друзья, боялся, что покажусь ничтожным. Очень я тогда переживал. Арест, следствие, тюрьма — все это не укладывалось в голове, представлялось каким-то страшным абсурдом. А когда меня осудили и дали 10 лет л. с. я и вовсе пал духом, посчитал, что жизнь кончена и, не видя для себя выхода, собрался было повеситься. Но в это время в камеру привели вас восемь человек, — людей, которые терпели такое же горе, но не ломались в этом горе и не теряли бодрости духа. Увидев вас такими, мне стало противно мое малодушие. Своим оптимизмом, уверенностью в завтрашний день и смелостью, с какой вы противоборствовали с тюремщиками, вы как бы зажгли для меня свет в конце темного тоннеля. Более жизнь не казалась мне конченной. Я снова почувствовал себя человеком и был благодарен тюремной фортуне, что она устроила встречу с вами. А чтобы эта встреча не оказалась мимолетной и мне не потерять вас навсегда, я однажды ночью, когда в камере все спали, вытащил у вас из-под головы ваш мешок и взял из него вот это... — Он протянул мне пожелтевший от времени лоскуток бумажки, на которой мной собственноручно был написан адрес моей сестры. — Я прятал эту бумагу в вате бушлата и таким образом пронес через все шмоны в надежде, что

- 339 -
когда-нибудь по указанному адресу разыщу вас и узнаю, как живут такие люди, как вы. И вот я перед вами.
— Скажите, где теперь те ваши товарищи? Как у всех вас сложилась жизнь на свободе? Когда-то я восхищался вами. Особенно мне запомнился тот маленький, шустрый, со шрамом на правой щеке, что ходил на руках, и инженер, который в тон официальной пропаганде называл воров пересылки самыми передовыми в мире ворами.
Слушая Милановича, мне было и приятно, и вместе с тем досадно, что в свое время мы не всегда уделяли должное внимание таким людям, как он, которые остро нуждались в моральной поддержке. И, извиняясь за некогда упущенное, я усадил его за стол и „полилась беседа слезами теплыми на пыльные цветы".
Однако такая беседа состоится потом, через годы. До нее еще нужно будет дожить, а в нашем положении дожить было непросто. Все мы выглядели доходягами — истощенные, измученные. Нам были необходимы отдых и усиленное питание. Но везли нас отнюдь не в санаторий.
Заря свободы еще только занималась. Еще не все мы видели ее восход. И потому, когда уходили на этап из Свердловской пересылки, Вася Николишин пропел:

Цыганка с картами — дорога дальняя;
Дорога дальняя — казенный дом
И снова старая, тюрьма центральная
Меня, несчастного, к себе возьмет.

И песня эта оказалась пророческой. Нас взяла к себе старая Владимирская тюрьма. И пройдет еще три долгих года, пока, наконец, комиссия Президиума Верховного Совета зачитает мне: „Из-за отсутствия состава преступления освободить со снятием судимости". И горькая обида сдавит горло, на глазах выступят слезы и захочется что-то сказать в ответ, да не найдется слов, а в ушах зазвучит эта давняя песня:

Центральная! Все ночи полные огня
Центральная! Навек сгубила ты меня
Центральная! Пропали юность и талант
В твоих стенах.

— Как же долго вы разбирались с моим делом, — наконец, выдавил я из себя и тут же вышел, не желая более ни видеть, ни слышать благодетелей из комиссии Президиума Верховного Совета. Мне было не за что благодарить этих благодетелей. Очень уж больно бередило душу пережитое горе. За что меня судили? Вот вопрос, на который я не находил ответа тогда и не нахожу сегодня, и мучаясь им, не устаю повторять предсмертные слова Юлиуса Фучика?

«ЛЮДИ, БУДЬТЕ БДИТЕЛЬНЫ!»

 << Предыдущий блок     Следующий блок >>

Компьютерная база данных "Воспоминания о ГУЛАГе и их авторы" составлена Музеем и общественным центром "Мир, прогресс, права человека" имени Андрея Сахарова при поддержке Агентства США по международному развитию (USAID), Фонда Джексона (США), Фонда Сахарова (США). Адрес Музея и центра: 105120, г. Москва, Земляной вал, 57/6.Тел.: (495) 623 4115;факс: (495) 917 2653e-mail: secretary@sakharov-center.ru  http://www.sakharov-center.ru