Sunday, January 5, 2014

Глава V. Особые УЧРЕЖДЕНИЯ ГОРЛАГА



- 203 -
— Возможно. — потакает Сарычев, сверля меня глазами. — Пугаться тебе нечего; в этом деле ты всего лишь свидетель и мы к тебе обращаемся с доверием, как к советскому человеку, которому небезразлична судьба Родины. И если ты оправдаешь это наше доверие, мы предадим забвению и твои стишки и все твои проделки и предоставим тебе самую, как у вас там называется, блатную работу. Жить станешь припеваючи.
— Что же я для этого должен сделать?
— Сущий пустяк. — Поясняет Сарычев. — Мы тебе предоставим очную ставку с ними и ты подтвердишь этот факт. Только и всего. Я опускаю голову и с минуту молчу, как бы раздумывая над этим его предложением, а потом, не спеша, поднимаю на него глаза.
— Это какая-то бессмыслица! — Возмущенно развожу я руками. — Вас кто-то ввел в заблуждение. Я никогда никакого сборища не охранял и такой факт мне не известен. Но, чтобы оправдать ваше доверие, я готов хоть сейчас поехать на очную ставку с ними и сказать им в глаза все, что знаю об их преступной деятельности.
— А что именно? — Интересуется Сарычев.
— Что они вместе с Троцким красный террор осуществляли, вместе со Сталиным сплошную коллективизацию проводили, а в лагерях здесь в начальниках ходят, помогают вам произвол творить. Как вы только что сказали — „какими были — такими и остались".
Лицо Сарычева побагровело, глаза стали холодными, стеклянными.
— Ну, ну. И что же дальше?
— А дальше. Они коммунисты, самые фанатичные, те самые, которых только могила исправит.
— Хватит! — Срывается Сарычев и сильно ударяет ладонью по столу.
Набычившись, он зло смотрит на меня исподлобья и тяжело сопит. Я жду, что он вот-вот разразится грубой бранью и, предчувствуя ее, теснее вжимаюсь в табуретку. Но неожиданно он выпрямляется и повелительным жестом приказывает встать и подойти к столу. А когда подхожу, вызывающе швыряет мне два листа бумаги и требует сесть и своей рукой написать, почему я отказываюсь давать правдивые показания и тем самым укрываю опасных преступников. Я не возражаю; я покаряюсь его требованию; я знаю, что выбора у меня нет. Передо мной жест-

- 204 -
кая дилемма — или предать товарищей, или себя. С тяжелой душой я сажусь за стол; в голове у меня ни единой сколько-нибудь ясной мысли. Нужно время, чтобы сосредоточиться, а времени нет. Сарычев донимает меня сверлящим неприязненным взглядом, который я чувствую на себе; во мне закипает злоба, и, движимый ею, я забываю про осторожность и здравый смысл, в сердцах хватаю ручку и, не отдавая должного отчета в том, что делаю, пищу следующее: „...Настоящим свидетельствую, что Клятченко, Донич, Кричман, Бигель, Квапьян и Сахновский являются коммунистами и как таковые повинны во многих преступлениях против народа. Ничего общего с ними не имел и иметь не желаю. Считаю их своими врагами".
Прочитав это свидетельство, Сарычев ехидно улыбнулся.
— Ну, хорошо! — Проворчал он угрожающе. — Мы тебе ягодки покажем.
Более он не стал со мной портить свои нервы, вызвал Егорова и приказал ему подготовить постановление на водворение меня в режимную тюрьму. Теперь он имел веское основание применить ко мне самые суровые меры воздействия. И основание это дал я сам по своей доброй воле — и нисколько не жалел об этом. Я поступил так, как мне надлежало поступить по совести и был уверен, что товарищи мои поймут меня правильно. И в том имел резон. Через месяц, представ перед судом, Донич попросит судей зачитать мое свидетельство и, выслушав его, воскликнет: „Так чьи же мы враги, и кто вы — наши судьи?" А в лагерях станет известно, что, прикрывая товарищей, я пожертвовал собой, закрыл себя в тюрьму и люди, поняв меня, придут мне на выручку. Но это будет потом, до этого еще нужно будет дожить, а в моем положении сделать это было непросто. Таких как я, рогатых, Сарычев не щадил. Уже в тот же день, сразу после конфликта, меня снова перевели на штрафной паек, а назавтра этапировали в ШИЗО с намерением показать мне ягодки и научить, как нужно свободу любить и начальника уважать.
Обламывать рога Сарычев умел. Я уже однажды испытал его цепкую хватку. И когда меня подвезли к воротам четвертого отделения, замер душой, точно это были ворота дантового ада. Однако на этот раз он, видимо, торопился и что-то в его обычно безупречно действующей системе наказания было недоработано. Более часа я стоял у ворот в ожидании решения своей участи. Прибывшие на проходную вахту оперативники о чем-то долго говорили и снова звонили и, наконец, распорядились — не в

- 205 -
тюрьму сопроводить меня, а выпустить в зону лагеря. Вот уж воистину пути МГБ неисповедимы. Такая возможность сообщить людям о себе и о кознях Сарычева мне и не снилась.
Был полдень. Лагерники были на работе и зона выглядела пустой и тихой. Только у кухни толпились доходяги с привязанными к поясу котелками да изредка проходил какой-нибудь конторский придурок. И хотя после долгого пребывания в одиночке меня очень тянуло к людям я, однако, не стал останавливать проходивших мимо придурков и не пошел к доходягам. Это были не те люди, с которыми можно было бы отвести душу в откровенной беседе. Эти понять меня не могли. Мне был нужен кто-то свой, близкий. И, думая о таком, я вдруг вспомнил хирурга Штейнера и сразу круто повернул и пошел к стационару. К сожалению, путь к стационару оказался не прямым и уж совсем не гладким. Проходя мимо двухэтажного кирпичного дома-барака, я неожиданно для себя увидел на крайнем окне нижнего этажа дощатый козырек. Он был один на доме и бросался в глаза, как какое-то особое исключение, неизвестно в связи с чем и для какой надобности сделанное. Любопытствуя, я подошел к этому козырьку и дважды осторожно постучал. В ответ раздался такой же стук. Там был человек. Услышав его, я назвал ему свое имя и спросил, кто он. И тотчас из-за козырька наружу вырвался знакомый голос Лени Полецкиса — „Слепого".
— Мужичок, дорогой наш, как попал сюда, в эту зону?!
А когда я сообщил ему, что попал сюда случайно, как бы транзитом, что меня сажают в режимную тюрьму, он вдруг запнулся, словно подавился словом, а потом упавшим голосом сказал мне:
— Худо, мужичок, в тюрьме. Очень худо. Там убивают людей. В третьей камере лютуют суки Цема — Бойко, Булгаков, Бондаренко, Салехов, а в пятой — ваши подонки: Сикорский, Залоев и Горленко. Действуют в две тяги. И если тебя будут сажать в какую из этих камер — беги по коридору и кричи.
        Люди знают тебя и они помогут.
— А почему ты здесь очутился? — Спросил я „Слепого".
— Меня бросили сюда умирать.
— Как умирать?! — Вскрикнул я. — Ты что буровишь? И „Слепой" рассказал, что его месяц били в тюрьме и отбили ему все: и печень, и почки, что ему стало невмоготу терпеть побои, и он вместе с Никитиным — „Маньчжурцем", взялся ку-

- 206 -
рить сахар, чтобы заболеть туберкулезом и таким образом вырваться из сучьих лап. Ни он, ни Никитин меры не знали и переборщили.
— Теперь, — говорит Слепой, — концы мне. Меня уже спасти нельзя. Сегодня ночью умер „Маньчжурец". Если бы ты, мужичок, видел, как он тяжело умирал. Ему нечем было дышать. Он хватал воздух, а воздуха не было. Он вопил, как будто резали его, карабкался на стену, бился головой об нары и все кричал. Я хотел было помочь ему, да не хватило духу — не поднялась рука. И он всю ночь, почти до утра, мучился. Теперь мой черед.
— Ленечка! — взмолился я, — дорогой ты мой человек, зачем же ты это сделал?
— Все, мужичок. — Сказал он в ответ. — Видно так мне на роду написано. Не поминай лихом. — И, помолчав, добавил. — Жаль, что прожил не как люди. Капитан Нэмо. Данко. Я все помню. — Он умолк. А я, прислонясь к козырьку и слыша, как он тяжело дышит, с трудом сдерживался, чтобы не разреветься.
Густые тучи укрывали небо, было пасмурно, сыпал мелкий снежок.
— Ты что там притих? — Вдруг окрикивает он меня после долгой паузы.
— Да так. — Отвечаю я. — Тяжело говорить.
— Ты не забывай меня. — И тут же Слепой предложил мне пойти в коптерку и принести ему оттуда его вещевую карточку для того, чтобы он в ней расписался, а я потом чтобы получил его вещи.
— Никуда я не пойду! — Закричал я, негодуя. — Мне не нужны эти вещи. Пусть они гаром горят!
— Не обижай меня. — Возразил он мне. — Это моя последняя просьба. Иди и делай так, как я прошу.
И я не пошел в стационар к Штейнеру, а, давясь слезами, пошел в коптерку и все сделал так, как он просил.
Самочувствие у меня было такое, о котором предпочитают лучше не спрашивать. На душе — кошки скребли. И когда коптерщик, сняв с полки вещи Полецкиса, пренебрежительно швырнул их к моим ногам, кровь ударила мне в голову, в глазах потемнело, и, потеряв рассудок, я бросился к барьеру, отделявшему меня от коптерщика. И могло случится всякое, если бы в ту минуту слух не поразил резкий окрик: „Погодите!" Я остановился и резко обернулся на голос. В дверях стоял мой бывший бригадник — Линде. И постепенно пелена с глаз упала, я начал приходить в сознание.

- 207 -
— Мой бригадир, что случилось? — Подскочил ко мне Линде.
— Ничего, — буркнул я в ответ. И подняв с пола вещи Полецкиса, грустно улыбнулся.
— Псих ненормальный. — Прокомментировал случившееся коптерщик.
        Линде неодобрительно покосился на коптерщика и, взяв меня за руку, увел в зону, как бы от греха подальше. Оказавшись наедине со мной, восторженно, радуясь нашей встрече, засыпал меня вопросами: откуда я, как давно здесь, где поместился, как чувствую. Но услышав о мученической смерти Слепого и Маньчжурца, узнав, что я следую в ту же тюрьму, в которой не выдержали они, он в отчаянии заломал руки.
— Мой бригадир, как же быть? Что делать?! Где искать выход?
        И не ожидая, что я отвечу, метнулся в коптерку. Получил свою посылку и, вернувшись, положил в мой сидор.
— Это все, чем я могу помочь тебе.
— Этого мало, Линде. — Сказал я ему. — Нужно найти связь с тюрьмой и не считаясь ни с чем, ни с какими издержками, любыми средствами остановить творимый там произвол.
Линде задумчиво скосил глаза и качнул головой.
— Не знаю, бригадир, что и сказать тебе. —Ответил он. — Мы не будем сидеть сложа руки, мы не побоимся — будем стараться делать все... Но сейчас очень трудно, сейчас здесь такой . произвол, что порядочный человек и пикнуть не может. Чуть какое замечание...
         Он остановился и, бросив на меня пытливый взгляд, предложил пройти с ним за барак, к сторожевой вышке.
— Зачем? — Запротестовал я, но Линде настоял на своем, обещая мне показать что-то примечательное. Этим что-то оказался Миша Кауфман. Я увидел его сразу, едва мы миновали дальний угол барака. Он находился в запретной полосе и под присмотром стоявшего на вышке часового ломом долбил плотный снег. измельчая его на мелкие кусочки.
— Миша! — Окликнул я его.
Он выпрямился и, узнав меня, тотчас заулыбался. Я бросился ему навстречу, но... Встретиться нам было невозможно. Ни он не мог выйти из запретки, ни мне нельзя было подойти к ней вплотную. В любом случае конвой имел право открыть огонь без предупреждения. Мы хорошо это знали и потому, излишне не рискуя, остановились метрах в десяти друг от друга.

- 208 -
— За что они тебя? — Спросил я Кауфмана.
— За проявленную честность в борьбе за мир. — Ответил он. И чтобы я не принял этот ответ за шутку, пояснил. — Недавно я подписался под Стокгольмским воззванием, а вчера нашей бригаде дали задание готовить полигон для военных учений и, естественно, я отказался выполнять это задание, заявив, что я не могу одной рукой подписываться за мир, а другой работать на войну. А вообще... — Он воткнул в снег лом и протянул вперед руки. — Им нужны вот эти мои руки, им нужно изувечить их, чтобы я больше не играл, не был музыкантом. Посмотри! — Он быстро сдернул рукавицы и поднял руки ладонями ко мне. — Ты видишь на них уже мозоли: такими руками я больше не смогу чувствовать инструмент. Ручки мои!.. — Он поднес их к своим глазам, изучающе осмотрел каждый пальчик и вдруг сильным движением прижал их к лицу.
— Ты зря так по руками убиваешься. — Упрекнул я его. — Снявши голову — по волосам не плачут.
— Нет, нет... — Энергично замотал он головой. — Ты не понимаешь. — И медленно опустив руки, добавил. — Чем держать этот лом — для меня лучше было бы сидеть в режимной тюрьме.
Но выслушав меня, он тяжело вздохнул и, сочувственно глядя мне в лицо, спросил:
— Что же мы должны сделать, чтобы покончить с произволом и помочь тебе и людям?
Я поблагодарил его за добрые чувства и посоветовал обсудить этот вопрос с Линде. А когда мы, простившись с ним, ушли, он все стоял и смотрел нам вслед, пока мы не скрылись за углом барака.
Вскоре меня увели в тюрьму, являвшую собой очередной круг бериевского ада. У входа в этот круг стоял мой старый знакомый — старшина Петров, — тот самый, который когда-то в звании сержанта дежурил в изоляторе и не брезговал принять у Морича уворованные у Яковца сапоги в обмен на помощь Скицкому. Увидев меня, он злорадно воскликнул: „О! Кого к нам привели?" И тут же ребром ладони сильно ударил меня по шее. Я отлетел в сторону и, не удержавшись на ногах, упал лицом в снег. Присутствующие при этом надзиратели засмеялись.
— Тоже мне деятель. — прохрипел Петров. — Вша поганая. Я едва поднялся, он подскочил ко мне, цепкой рукой взял меня за воротник и с размаху швырнул к двери. Там меня подхватил другой надзиратель и, больно стукнув кулаком в бок, вкинул в коридор, а потом, распахнув дверь, втолкнул в надзирательскую.

- 209 -
— Новенький. — Доложил он сидевшему за столом начальнику тюрьмы капитану Архипову.
— Ба! — Оживился капитан, встретясь со мной глазами. — Какой сюрприз! Вот уж не ждал, не чаял. И за что же к нам? Никак все стишки пописываешь или, может, диверсиями занимаешься?
         Я молчал. На меня будто столбняк напал. В голове гудело, как в порожней бочке. Не было ни мысли, ни чувства.
— Тебе что, — сверля меня глазами, спросил капитан, — язык телята отжевали или, может, брезгуешь говорить с нами? Я не ответил. Я никак не мог найтись, что ему сказать.
— Ну что ж. — Заключил Архипов. — Вольному — воля, а злодею — тюрьма. И тут же зачитал постановление, слушая которое и сопоставляя с тем, что было на самом деле, я постепенно приходил в себя и закипал негодованием. Каждая строка этого постановления была преднамеренно лживой. Все мои действия, совершенные против произвола и беззакония, квалифицировались в нем как антисоветские, а сам я характеризовался как ярый враг советской власти, о котором в конце постановления было написано следующее: „...учитывая его враждебную непримиримость и вредное влияние на людей проводимой им антисоветской деятельности, водворить в режимную тюрьму до особого распоряжения".
        Закончив читать, капитан отодвинул это постановление к противоположному от себя краю стола и велел мне подойти и расписаться под ним. Я отказался выполнить это повеление, мотивируя свой отказ тем, что в лагерях советской власти нет, а потому мои действия здесь не могут быть антисоветскими. Капитан выпрямился и устремил на меня пытливый взгляд.
— Как это? — Спрашивает он. — По-твоему выходит, что враг здесь не ты, а мы?
        Я пожал плечами. Дескать, понимай как хочешь.
— Да-а. — Выдохнул он и, осуждающе качнув головой, откинулся на спинку стула. — Дури у тебя много. Поработать есть над чем. — И вдруг встрепенулся, встал из-за стола и, беглым взглядом окинув надзирателей, распорядился посадить меня в четвертую камеру.
        Услышав это распоряжение, на душе полегчало. Впервые за текущий день мне, никак, улыбнулась фортуна. Меня сажают не в третью камеру и не в пятую, как я ожидал, а в четвертую к своим людям. Я повеселел. Комната надзирателей посветлела, и

- 210 -
даже капитан Архипов показался мне нормальным человеком. Я получил больше, чем думал получить. И это радовало. Но радость моя была только до порога. Едва открыли дверь и я заглянул в камеру, как понял, что сведения, сообщенные мне Палецкисом, были устаревшими: Сикорский, Залоев и Горленко находились не в пятой камере, а здесь, в четвертой. Они сидели на верхних нарах, слева от двери. Я увидел их прежде, чем кого другого, и от неожиданности опешив, остановился при входе. Я не верил глазам своим. Я только что шел к товарищам, мечтал хоть немного отдохнуть душой и телом и вдруг снова „все ночи полные огня" и ни одной минуты покоя.
— Ну чего стал? — Грубо окрикнул меня надзиратель и тут же, сильно толкнув в спину, вбросил в камеру и сразу запер дверь.
Стучать и протестовать было поздно да и бессмысленно. Стены толстые, запоры прочные, а режим, как мне дали понять, не позволял и рта раскрыть. Здесь проводили „перековку" непокорных зэков, показывали этим зэкам ягодки и, кажется, небезуспешно.
В камере, когда я оказался в ней, стояла глухая тишина. Все сидели на нарах и, вперив в меня глаза, молчали. Одни — те, что были слева от двери, Сикорский и компания, не считали нужным говорить со мной; другие — те, что были справа — среди них: Дикарев, Бурмистров и знакомый мне студент из Харькова Слава Жиленко, — не могли говорить. И потому, как все они смотрели на меня — одни, как коршуны, выслеживающие добычу, другие сочувственно с безысходной грустью в глазах, — я понял, что надеяться мне не на что. Здесь МГБ правило свой дьявольский шабаш и выхода отсюда не было. Тот выход, каким воспользовался Слепой и Маньчжурец, я не одобрял, а всякий другой контролировали Сикорский и его группа, не позволяя своим жертвам договориться между собой и объединить усилия. Единственное, что в данной обстановке можно было предпринять — это пойти на „вы": не подчиняться требованиям подонков, а в случае, если они начнут кулак в ход пускать, первому напасть на них и личным примером увлечь за собой товарищей. Это было очень рискованно. Но, как говорили воры: „сук бояться — в лагере не жить". И я решился.
Окинув вопрошающим взглядом камеру, я подошел к Дикареву, подал ему посылку, что подарил мне Линде и, следуя его молчаливому приглашению, взобрался на нары, облюбовав себе место между ним и Бурмистровым.

- 211 -
— Это что такое?'. Что такое? — Тараща на меня глаза, вскинулся Залоев. — Кто тебе разрешил там ложиться?
— Товарищи разрешили. — Ответил я, зло глядя на Залоева. И он, словно уколотый этим взглядом, вскинулся пуще прежнего:
— Какой товарищ?! Нету товарищ! Брянский волк тебе товарищ!
— По себе судишь, Залоев. — Резко осадил я его. — Обо мне нет речи. А вот о тебе... И о вас всех... — Я обратил взгляд на Горленко и Сикорского. — В лагере говорят, что вы здесь людей убиваете.
— Это неправда. — Возразил Сикорский. — Мы никого не убиваем; мы здесь личные счеты сводим.
— Какие же, Сикорский, у вас ко мне личные счеты? Сикорский недовольно поморщился. Мои дерзкие ответы и этот мой вопрос, видимо, застали его врасплох. Он с минуту молчал, о чем-то думая и неожиданно для меня и для всех сидевших в камере заявил, что пока они ничего ко мне не имеют.
— Тогда скажи, Сикорский, почему же он, — кивком головы я указал на Залоева, — в пузырь лезет?
— Он — татарин, — ухмыльнулся Сикорский, — по-русски ни бельмеса. Что с такого возьмешь. — Залоев промолчал.
Набежавшая было грозовая туча благополучно миновала. В камере снова наступила тишина. Несколько ободрившись, я взял посылку Линде и, исходя из строгого расчета, угостил всех присутствующих, в том числе и Сикорского с его подручными, — бросил им, что называется кость, чтобы излишне не возникали. Мне казалось, что так будет лучше. Однако мои ближайшие товарищи на этот счет были другого мнения и в непродолжительном времени дали мне это понять. После отбоя, когда на левых нарах уже храпели, Бурмистров, взяв мою руку, прижал ее к своему боку. У него было поломано ребро. И я понял Бурмистрова.
— Прости, — прошептал я ему.
— Ладно. — Ответил он тихо. — Впредь только не делай таких глупостей. Сколько волка не корми, он все в лес смотрит.      Справедливость этого замечания сомнений не вызывала. Но  сердце — не камень. И Бурмистров когда-то, действуя из тех же  побуждений, что и я нынче, остановил меня с раскаленным ломом в руках. Как люди мы все были подвержены этой слабости.  У нас не хватало мужества быть предельно жестокими, и подон-

- 212 -
ки выгодно пользовались нашим добросердечием. Их наша доброта ни к чему не обязывала. Они принимали ее как что-то само собой разумеющееся, а сами какими были, такими и оставались. Исключения из правила не было. Не случилось его и на этот раз. На утро Сикорский приказал Бурмистрову убирать камеру.
— Я не могу. — Ответил Бурмистров. — Мне невозможно... Очень больно... у меня жар... Врач нужен.
— А может тебе еще и медсестра нужна и горячая ванна? — Съязвил Горленко.
        Бурмистров дико оглядывался по сторонам, ища защиты.
— Ну чего бельмами поводишь? — Заорал на него Сикорский. — Русского языка не понимаешь?! Ждешь, чтобы пояснили тебе?
Сикорский стоял рядом с нашими нарами и свирепый вид его недвусмысленно свидетельствовал о его намерениях. Не менее красноречиво выглядело и поведение Горленко и Залоева. Они пододвинулись к краю нар и, присев на корточки, изготовились к прыжку. Это был откровенный вызов нашему добросердечию; это была сверхжестокость, больно трогающая душу. Сердце мое заколотилось. Я весь напрягся и быть бы скандалу с непредсказуемыми последствиями, если бы в эту минуту не распахнулась дверь и вошедший в камеру надзиратель не разрядил обстановку, — он велел Сикорскому идти к начальнику тюрьмы, а Бурмистрову — с вещами на выход.
Более нам с Бурмистровым встретиться не довелось. Он был переведен в другую камеру и, будучи лишенный врачебной помощи, через три недели умер здесь, в тюрьме. Сикорский ненадолго переживет его. Но он еще об этом не знает; он еще продолжает служить МГБ и в пределах этого служения, в зависимости от того, как его сориентируют, то заигрывает с нами, то безрассудно лютует.
От начальника он вернулся хмурым и чем-то озабоченным. Понурив голову и ничего никому не говоря, он принялся ходить по камере. Ходил долго, словно что-то обдумывал, но это что-то, видимо, никак не давалось пониманию и раздражало его. Он то и дело нервно кусал губы, в раздумье ломал руки и щурил глаза и, наконец, как бы отчаявшись самолично разрубить какой-то гордиев узел, остановился и поднял на меня глаза.
— Вот я думаю и понять не могу, — обратился он ко мне, — что ты за человек и что у тебя в котелке. Ходил ты в придурках, голодным не был и полез на рожон, стал буровить не что положено и всю жизнь за это чалишься. Зачем тебе это понадоби-

- 213 -
лось? Марафуешь людям помочь? Так люди — это быдло, которое за котелок пойла в ложке воды и святого Езуса утопят. Сгинешь за них и никто о тебе доброго слова не скажет. Ты же умный мужик — пораскинь мозгой, вникни в смысл жизни.
— А ты, значит, вникнул уже, — прерываю я его, — и как я понял тебя, решил, что смысл жизни — в котелке пойла. Мне жаль тебя, Сикорский. Мне такого довольства мало. Я — человек. И смысл своей жизни вижу не в жвачке, за которую ты готов и Езусу глотку перегрызть. Мне нужно много. Все многообразие жизни. И я буду бороться, как бы ты не сверкал злыми глазами и не втаптывал меня в грязь.
— Да борись, черт с тобой! — Махнул он на меня рукой. — Хоть головой о стенку бейся. Не трогаю я тебя. Не далек час — и без меня загнешься. Чокнутый.
И, смерив меня презрительным взглядом, он отошел к своим нарам, залез на них, улегся головой к стенке и, подозвав своих шестерок, что-то шепотом сказал им, отчего те украдкой покосились на меня, но голоса не подали и впредь с нами стали обходительными и любезными. Мы, однако, этой их любезности не доверяли; мы видели в ней какой-то скрытый умысел и держали ушки на макушке, пребывали в постоянном напряжении. Но проходил день и второй, и третий... и пятый, а они ни меня, ни кого другого не трогали, даже не задирались с нами. В камере воцарилось относительное спокойствие. И день ото дня как оно продолжалось — все более становилось очевидным, что здесь что-то не то, что их любезности — это не умысел, а следствие какой-то неизвестной нам причины, побудившей начальника тюрьмы срочно вызвать к себе Сикорского и дать ему соответствующие указания. Постепенно очевидное перерастало в уверенность. И по мере того, как росла эта уверенность, напряже спадало, настроение наше улучшалось, мы все чаще нарушали установленный Сикорским режим.
Но полностью игнорировать этот режим не решались. Пребывая под пятой подонков, мы не знали, что делается в тюрьме и побаивались, что сидящие здесь люди нас не поддержат. Мы : были достаточно опытными и боялись действовать наобум. А  напрасно. Как потом выяснилось, именно эти люди и были причиной, что побудила начальника срочно прекратить в нашей камере произвол. Случилось так, что после того, как по прибытии I в тюрьму меня увели из надзирательской, туда к начальнику был I вызван Саша Шевченко — „Корнэль". Увидев в надзиратель-

- 214 -
ской лежавшие в углу вещи, он узнал в них шмотки Палецкиса и поинтересовался у капитана Архипова, как они попали сюда. Капитан, будучи неосведомленным о моих взаимоотношениях с цемстроевцами, ответил не кривя душой:
— Да это только что одного мужика привели.
Поняв, кого привели, Корнэль поднял на начальника глаза.
— Мужика этого в четвертую камеру посадили? — Спросил он. Капитан утвердительно кивнул головой. И тогда Корнэль выпрямился и, в упор глядя на капитана Архипова, заявил ему:
— Вот что, гражданин начальник, этого мужика мы знаем — он всю жизнь чалится вместе с нами, терпит за то, то говорит вам правду в глаза. Мы молчали, когда нас здесь били и волокли по кочкам. Но упаси тебя Бог, если его хоть пальцем тронете. Я предупреждаю тебя, капитан. Мы не остановимся ни перед чем; мы разнесем эту тюрьму. А ты знаешь — слово наше твердое. Разве что потом расстреляешь нас.
И капитан, понимая, что угроза Корнэля не пустые слова, посчитал за лучшее не дразнить гусей и велел Сикорскому временно прекратить экзекуции. Мы об этом ничего не знали, а Сикорский не показывал вида, что начальник надел на него намордник. Он по-прежнему хозяйничал в камере, и хотя не произвольничал как раньше, однако его окрики и угрозы действовали на нас отрезвляюще. Мы старались не связываться с ним. Очень уж мы уступали подонкам в силе и пока были вынуждены терпеть и их угрозы, и их любезности. К счастью, терпели недолго.
Как-то на шестой день моего пребывания здесь на коридоре раздался немой крик: „Братцы! Снова бросают!" Кричал Володя Чередниченко-„Точило". Узнав его голос и поняв, что Точилу ведут в нашу камеру, где его недавно в течение двух недель избивали, я кубарем скатился с нар и бросился к двери. Это был как раз тот человек, которого нам недоставало для полного равновесия сил.
— Володя! — Закричал я ему. — Володенька, дорогой мой!... Иди сюда... Не бойся.
Точило замолчал, а когда открылась дверь, он бойким, решительным шагом вошел в камеру. Дойдя до середины, вдруг остановился и энергично повернулся к Сикорскому.
— Что? — Вызверился он на него. — Может еще крови воровской алчешь, тварь подлая?!
Лицо Сикорского побагровело, он дернулся, как от удара, но сдержал себя и из дозволенных рамок не вышел.

- 215 -
— Мы, Володенька, кроме своих обид, лишнего не взыскиваем. — Ответил он и тут же, спрыгнув с нар и, заискивающе глядя в лицо Точиле, принялся оправдываться. — Ты извини нас. Мы давече по отношению к тебе были не правы. Как-то не разобрались. Мы сожалеем о том, что случилось... Нам ведь воровская кровь ни к чему, здесь ты можешь вести себя как посчитаешь нужным. Мы тоже не без понятий.
— Заткнись! — Зло оборвал его Точило. — Мне твое сучье дозволение не надо. Гад ползучий! — И, гневно сверкнув на Сикорского глазами, отвернулся от него, вскочил на нары и расположился рядом со мной, заняв место Бурмистрова.
Немного погодя он успокоился и, покопавшись в своем сидоре, вытащил из него книгу рассказов Джека Лондона и протянул ее мне.
— Возьми. — Сказал он. — Это' хорошая книга. Жизненная. Почитай ее всем. И этим... — Он покосился в сторону левых нар. — Может что-нибудь дойдет до этих тупых голов.
Я взял книгу и начал читать рассказ „Мексиканец". Точило сидел рядом, калачиком сложив ноги и смотрел мне в лицо. Глаза его горели живым интересом и иногда, тронутый упорством мексиканца, он выкрикивал: „Вот это человек!", „Вот как надо!" и при этом оглядывался на Сикорского, как бы укоряя его и призывая впредь поступать так как Ривера, а не как поступал он, Сикорский. Он восхищался мексиканцем, переживая за него, желал ему победы на ринге, но когда я закончил читать, неожиданно тяжело вздохнул и, уставясь на Дикарева, спросил его:
— Что, батя, скажешь о таком человеке?
— Хороший человек. — Ответил Дикарев. — Окажись такой человек в нашей камере, нам не пришлось бы лишний раз проклинать судьбу.
— Таких людей теперь нету! — Заметил Жиленко.
— Почему нету? — Возразил голос с нижних нар. И на проход вышел плотный, среднего роста лагерник из третьего отделения, в прошлом репатриированный эмигрант из Индонезии Всеволод Заонегин. Он отыскал глазами Жиленко и, подойдя к нему, заявил:
— Я не согласен с вами, юноша. Люди и теперь не перевелись. Посмотрите вокруг, вспомните своих знакомых и я уверен, что вы найдете среди них таких же одержимых, как и мексиканец.
Живя в Индонезии, — рассказывал Заонегин, — я был знаком с русским, который, узнав из местных газет, что немцы рвутся

- 216 -
к Волге, устроился матросом на английский корабль, отплыл в Европу, стал английским солдатом и, жертвуя собой, пошел бить немцев на Атлантическом валу. Разве он хуже Риверы?
Обсуждая достоинства и недостатки современников, разгорелся спор. Совсем еще недавно зловеще немая камера вдруг заговорила разными голосами. Рассказ Джека Лондона, словно хмельной напиток, развязал языки. Даже обитатели левых нар и те, не утерпев, втянулись в спор, который со временем стал таким жарким, что разгоряченные им, мы не услышали скрежета ключа в замочной скважине, и лишь когда открылась дверь и на пороге появился Гумбин и Архипов, спохватились, что мы не в Мексике и не в Индонезии, и тот час утихли.
— Ну что замолчали? — Окрикнул нас Гумбин, поводя испытующим взглядом. —Продолжайте. Вот и мы с капитаном послушаем, поучимся уму-разуму. — И тут же нахмурясь бросил Сикорскому. — Плохо, Сикорский, дисциплину держишь! Крик в камере такой, что в лагере слышно.
— А вам хочется, чтобы Сикорский нам глотку заткнул? — Выкрикнул Дикарев.
— Нам хочется, чтобы порядок здесь был!
— Порядок?! — Возмутился Жиленко. — Вы творимый здесь произвол называете порядком?!
Гумбин пренебрежительно махнул на него рукой, как на что-то нестоящее его внимания и, обратив свой взгляд на подонков, спросил их:
— Что, молодцы, скажете, если мы вам жида бросим? И те, считая для себя большой честью поиздеваться над самим Кавбоем, охотно согласились.
— А вам, — Гумбин исподлобья покосился в нашу сторону, — советую свой голос не подавать, пора уже кое-что понять и не утруждать нас лишней работой.
Гумбин ушел. В камере наступила гнетущая тишина. Мы сидели будто в воду опущенные. Нам было тошно о чем-либо говорить и что-либо слушать. Все вдруг потеряло смысл и стало пустым и безразличным. Нас как бы поставили у места, где на наших глазах намерились соорудить помост для нашей же казни, которая станет неотвратимой в случае, если Гумбину удастся согнуть Кавбоя и получить его в свое распоряжение. Такая перспектива пугала каждого из нас и каждый повесил нос; каждому стало не до жиру, а быть бы живу. С затаенной тревогой мы прислушивались к малейшему брязганию ключей на коридоре.

- 217 -
Но надзиратели не спешили, им незачем было спешить. Они знали, что Кавбой отсюда никуда не денется, а времени у них было не меньше нашего. Так что отдельные надзиратели предпочитали не делать того, что можно оставить другим.
Кавбоя доставили в нашу камеру перед самым отбоем, и таким образом ночная смена надзирателей и сама умыла руки, и предоставила ему и нам лишнюю ночь, если можно назвать такую ночь спокойной — ночь перед казнью.
Будучи человеком, прошедшим огонь, воду и медные трубы, Кавбой знал, куда и зачем его бросили. Он не строил на этот счет самоуспокаивающих иллюзий. И когда утром следующего дня Сикорский велел ему мыть пол, встретил это повеление как само собой разумеющееся. Он медленно поднялся с нар и также медленно стал ходить по камере.
— Ты что молчишь, как сыч? — Повысил голос Сикорский.
— Думаю.
— О чем ты думаешь? — Ерепенился Сикорский.
— Да все о том же: зачем тебе понадобилось, чтобы я мыл пол. Есть дневальный, он и помоет. А придет моя очередь дневалить — значит я буду мыть.
— Ты будешь мыть сегодня! — Заявил Сикорский и, соскочив с нар, так же как и он, стал ходить по камере,  держась несколько позади его.
         Залоев и Горленко нахохлившись и не сводя с Кавбоя глаз, сидели у края нар. Напряжение нарастало.
— Здесь мы распоряжаемся. — Без обиняков давал о себе знать Сикорский. — Что велим, то и делать будешь. И в последний раз я спрашиваю...
Кавбой как бы споткнувшись приостановился и вдруг резко повернулся к Сикорскому.
— Что ж, пан польский, мыть так мыть! — И неожиданно сильным ударом в лицо отбросил его к двери.
И все мы вмиг, словно только и ждали этого удара, соскочили на проход — и в ту же секунду, испугавшись возмездия, подонки нырнули под нары. И не управились мы броситься вслед за ними, чтобы достать их оттуда, как надзиратель, наблюдавший в волчок за развитием событий в камере, увидев, что они развиваются не так, как было задумано, распахнул дверь и властным окриком „Прекратите!" остановил нас и дал возможность подонкам выскочить на коридор.
         Через час в камеру пожаловал капитан Архипов и зачитал нам постановление, согласно которому Кавбой, я, Дикарев и

- 218 -
Заонегин за нарушение режима водворялись в карцер на пять суток каждый.
Для нас это было тяжелое наказание. Из-за постоянного недоедания мы и без того были тонкими, звонкими и прозрачными. Для нас просидеть пять суток на трехстах граммах хлеба и стакане воды в сутки было непросто, особенно тем из нас, кто был крупного телосложения, таким как Дикарев и Заонегин. Мне довелось отбывать это наказание в одном боксе с Заонегиным. В первый день Заонегин много говорил и даже шутил, но вскоре выдохся — захандрил и умолк. И хотя он не признавался мне, что его донимает голод, я чувствовал это, а однажды и увидел. Это случилось на четвертые сутки. Я лежал ничком на голых нарах, когда нам принесли паек —хлеб и воду. Он не стал тревожить меня, все получил сам и поставил на бетонную полку, вделанную в стену, после чего с минуту потоптался по боксу и, решив, что я сплю, подошел к полке и взял в руки обе прямоугольные пайки хлеба, держа на открытых ладонях, он несколько раз качнул их, взвешивая, потом поставил рядышком на полку и, прищурив глаза, принялся сравнивать их размеры, поворачивая пайки и так и этак. То клал на ребро, то ставил вертикально, но, видимо, не придя к твердому заключению, какая из них больше,  снова взял в руки и, держа на открытых ладонях, начал взвешивать. Наблюдать за всеми этими манипуляциями с пайками мне стало и больно, и обидно. Я поднялся и, окликнув его по имени, попросил подать мою пайку. Он тотчас протянул мне руку. Взяв пайку, я отломил от нее нижнюю корку и вбросил в его алюминиевую кружку с водой.
— Что вы! — Запротестовал он.
Но корка уже плавала в его кружке, а с этим фактом нельзя было не считаться, поскольку вода здесь входила в рацион. И поняв, что у него нет другого выбора, кроме как принять мою жертву, огорченно развел руками:
— Ну зачем вы такое сделали? Ведь это...
— Это, Всеволод Михайлович, — прервал я его, — моя благодарность за ту сыновнюю любовь к родной земле, которая позвала вас из Индонезии на Атлантический вал, а потом и сюда.
— Вы все-таки догадались?..
Я утвердительно наклонил голову.
— Да-а-а. — Простонал Заонегин и, помолчав в раздумье, взял с полки кружку, отпил из нее глоток воды и принял мою корку благоговейно, будто причастие.

- 219 -
Продержав пять суток в голоде и холоде, нас опять вернули в четвертую камеру. Но это уже была не та страшная камера, что раньше — теперь здесь сидели все свои. Встретили нас сочувственно, а Точило, едва мы переступили порог, гневно скрипнул зубами и, отпустив в адрес сук и мусоров крепкое ругательство, выложил из сидора на стол стопку сухарей — дар товарищей, отделявших все эти дни по сто грамм хлеба из своей 450 граммовой пайки. И хотя хлеб этот был вроде той дубинки, что нищий подарил нищему, в камере, однако, царило веселое оживление. Наконец-то все мы были вместе и без подонков. Их обратно сюда возвратить не решились и пока содержали в отдельной камере, а после смерти Бурмистрова и вовсе отпустили в зону.
Смерть Бурмистрова всполошила местных заправил МГБ и они принялись заметать следы. Из тюрьмы незамедлительно было убрано все, что могло свидетельствовать о творимом тут произволе. Вслед за Сикорским и его подручными исчезли отсюда и цемстроевские бригадиры, исчезли и некоторые самые жестокие надзиратели, исчез и капитан Архипов. А вместе со всеми ими исчез и страх быть брошенным в сучью камеру. Более такой камеры тут не было. Впредь новый начальник ни ягодки нам не показывал, ни дурь из нас не выбивал. У него была иная задача — не разжигать наши страсти, а успокоить их. И выполняя эту задачу, он старался обращаться с нами так, чтобы нам тошно было и вместе с тем нас не рвало. Он дал нам в виде поощрения за хорошее поведение книги и разрешил пользоваться ларьком, т. е. покупать продукты за имеющиеся на счету деньги. Это был вынужденный реверанс в нашу сторону. Но местное МГБ как сделало его, так и осталось пребывать в этом положении. Выпрямиться и принять прежнюю позу ему не позволяло все нараставшее в лагере возмущение, которое уже было невозможно подавить без риска перегнуть палку. А рисковать, не имея соответствующих санкций сверху, оно не решалось, боялось, как бы его закулисные дела не получили опасной огласки, и решило до приезда в Норильск Гоглидзе несколько ослабить произвол в тюрьме и лагере и тем самым заткнуть рот недовольным. Новый начальник расшаркивался перед нами, словно элегантный кавалер перед дамами и делал вид будто у него нет иных забот, кроме как сделать для нас что-нибудь хорошее, облегчающее нашу учесть.
Однажды он вызвал меня к себе. Стоя за столом и лукаво  улыбаясь, он сообщил мне, что на мое имя поступил денежный    перевод в сумме семь тысяч пятьсот рублей. Голова моя пошла

- 220 -
кругом. Идя сюда, я ожидал услышать все, что угодно, но только не это. От неожиданности я растерялся, смотрел на начальника, слушал его и не верил ушам своим. А он, глядя в лежавшую перед ним бумагу, продолжал читать: „...от Нагорной Марии — 3100 рублей, от Юхана Линде — 1700 рублей, от Зябликова Георгия — 1450 рублей, от Приваленки Льва — 1250 рублей". Закончив читать, начальник поднял на меня глаза.
— Хорошие у тебя товарищи. — Заметил он мне. — В беде не оставили.
— Разные они у него. — Поправил начальника присутствовавший здесь старшина Петров. — Вчера двух его товарищей, Терехова и Ерехина, расстреляли. За террор... Пытались убить полковника Сарычева.
От этих слов меня передернуло, я вздрогнул и повернулся к Петрову.
— Это вы шутите, гражданин старшина?
— Вовсе не шучу. — Ответил Петров. — Я лично расстреливал. — И тут же, удовлетворяя мое любопытство, он рассказал об этом деле все, что было ему известно.
Из его рассказа я узнал, что Терехов и Ерехин, будучи в бригаде, работавшей под отдельным конвоем, разоружили конвоиров и с их автоматами явились в дом, где жил Сарычев, с намерением проникнуть в квартиру Сарычева и рассчитаться с ним. Но квартира оказалась запертой. Сарычева дома не было. Потоптавшись у двери, они сошли вниз и, спрятавшись под лестницей, принялись ждать его. Однако ждали недолго. Возвращавшиеся со школы дети заметили их и позвонили в МГБ.
— Взяли их тепленькими, — говорил Петров, — без единого выстрела. Как котят слепых. И вот вчера пустили в расход.
— Как они вели себя? — Спросил я Петрова.
— Обыкновенно. Стояли и молчали. — И посмотрев на меня исподлобья, добавил. — Терехов все смотрел мне в глаза.
— И вам теперь спится? Кошмары не снятся? — Поинтересовался я.
— А мне что? — Взъерошился Петров. — Мне приказали — я стрелял.
— А как же иначе. — Поддержал Петрова начальник. — У нас не анархия, у нас все строго по закону, как должно быть. И каждому мы воздаем свое: кого к стенке ставим, кому деньги вручаем. — И прекращая этот разговор, побарабанил пальцами по бумаге, которую только что читал и, указывая на нее, велел

- 221 -
мне взять ручку и расписаться под этой бумагой, являвшейся извещением 6 поступлении денег на мой счет. А когда я расписался, он весело оживился:
         — Ну вот, прямо как у Грибоедова: „И вмиг я сделался и знатен и богат". Теперь можешь заказывать ларек и делать покупки, не превышая, однако, установленного законом максимума: восемьдесят рублей в месяц. А это на мой взгляд не так уж и мало.
Он смотрел мне в лицо и, злорадствуя, улыбался. Он знал не хуже меня, что эти деньги собирали по копейке во всех отделениях Горлага и они являются достоянием всех узников этой тюрьмы, всех 38-и человек, сидевших здесь в данную минуту. А для такого количества людей восемьдесят рублей — это капля в море, это все равно, что дать голодному хлебное зернышко. Он проглотит его и даже вкуса не почувствует. И зная это, начальник торжествовал. Ему, как и всякому эмгэбисту, была приятна любая мера, доставлявшая нам неприятность. И он не скрывал своего чувства. Заметив, как похмурело мое лицо, он еще более расплылся в улыбке.
— А ты, если мало, — потешался он надо мной, — напиши прокурору — он добавит.
— Так пока и писать некому. — Обозвался Петров. — Случанко убили, а другого прокурора еще не прислали.
— Как убили? — Обернулся я к Петрову.
— Очень просто. — Петров покосился на начальника и, не увидев предупреждающего жеста, пояснил. — На Зуб-горе. Он делал обход по баракам и в одном из бараков какой-то тронувшийся умом воришка бросился на него с ножом и нанес пять ран. Он там же и скончался. Уже неделя как похоронили.
— Ну и дела. — Выдохнул я. — Час от часу не легче. — И, обращая свой взгляд на начальника, спросил его. — А может и без прокурора обойдемся? Ведь закон — есть закон. С прокурором и без прокурора. И пользуясь правом, предоставленным мне законом, я хотел бы прямо сейчас распорядиться своими деньгами. Я могу это сделать?
Улыбка с лица начальника исчезла. Он насупил брови и с минуту смотрел на меня в упор, как бы удостоверяясь, в своем ли я уме, а потом опустился на стул и в сердцах швырнул мне лист чистой бумаги. — Пиши прошение, Не мешкая, я подсел к столу и, думая не о деньгах, а о хлебе насущном, написал следующее: „...настоящим прошу из имеющихся на моем счету денег перечислить: 1. Шевченко Александру

- 222 -
Корнеевичу — 1000 рублей; 2. Чередниченко Владимиру Никитовичу — 1000 рублей; 3. Дикареву Петру Зиновьевичу — 1000 рублей; 4. Заонегину Всеволоду Михайловичу — 1000 рублей".
После такого распределения поступивших на мой счет денег сумма, лимитированная установленным для нас максимумом месячного расхода, составила четыреста рублей. Это уже было не хлебное зернышко — триста шестьдесят килограммов хлеба и сто пачек махорки. Получаемый нами штрафной паек перестал быть действенным наказанием; не стало еще одной ягодки, которую нам показывали здесь наряду с садистскими экзекуциями в сучьих камерах и надзирательской. Постоянное чувство голода сменилось чувством относительного довольства. Настроение улучшилось; люди повеселели, в камерах стало шумно. Мы, как бы придя в себя после пережитого, все вдруг заговорили сразу, делясь друг с другом своими соображениями о дне сегодняшнем, а более о том, что будет с нами завтра и в ближайшем будущем.
И снова, как в изоляторе при 5-ом отделении, перед нами встал вопрос: „что делать?" — чтобы и себя не погубить, и добиться восстановления справедливости по отношению к невинноосужденным. Пытаясь найти оптимальный ответ на этот вопрос, мы дискутировали от подъема до отбоя и день в день. Однако при нашем положении найти такой ответ было все равно, что разгадать египетский ребус. И потому дискуссии продолжались, а потом и вовсе стали постоянными, когда в нашу камеру вбросили новичков, в числе которых были мои товарищи, доставленные сюда после повторного осуждения: Иван Клятченко, профессор Шейко-Сахновский, инженеры Владимир Тильнер и Владимир Ларин, армейский офицер Федор Смирнов и просвитер-баптист Иван Болдин. С поступлением этих новичков жизнь в камере стала еще более содержательной. Мы не только дискутировали, но слушали лекции и, обсуждая прослушанное, учились видеть не только то, что бросалось в глаза, но и то, что было глубоко скрыто от глаз. Тюрьма, в которой Сарычев рассчитывал показать нам ягодки, стала для нас своего рода школой. Мы учились постигать жизнь без ретуши, — такой, какой она была на самом деле. А вместе с нами учились и воры-цемстроевцы. Для них все, что они видели и слышали здесь, было больше, чем откровением. По мере того, как горькая правда жизни, преодолевая воровские представления, доходила до их сознания, они все более становились сговорчивее, добрее, — все явственней тянулись к нормальной жизни. Они выздоравливали. У нас не было сомнения, что останься эти воры с нами навсегда, они ста-

- 223 -
ли бы хорошими людьми. Но власти не дозволили им долго пользоваться нашим наставничеством. Вскоре их всех, кроме Васи Иванова — „Шплинта", взяли на этап, очевидно, в какую-нибудь далекую закрытую тюрьму.
— Мужичек, запомни! Мы жить хотели. — Уходя, крикнул мне из коридора Корнэль.
И я запомнил. Всю жизнь звучит в моих ушах тот крик. Как бы мне хотелось, чтобы этот крик услышали наши законодатели, когда будут разрабатывать уголовный кодекс. Люди плохими или хорошими не рождаются. Они становятся такими в зависимости от жизненных условий и обстоятельств, и в высшей степени аморально применять к себе подобным смертную казнь или перевоспитывать в закрытой тюрьме. Я говорю это не только от себя. Все мы в камере были такого же мнения. И после увода цемстроевцев чувствовали себя так, точно нам в душу плюнули, а если кто и заводил разговор, то только о них, о их загубленной жизни. Мы по-человечески жалели их, будучи уверенными, что им предстоят испытания тяжелее наших. И когда под вечер к нам в камеру вошел начальник тюрьмы, никто из нас не встал с нар, как это было предписано инструкцией. И только потом, когда он объявил, что все заключенные тюрьмы, за исключением меня и Шплинта, выпускаются в зону, — наши товарищи оживились. Однако мы со Шплинтом остались неподвижно сидеть на нарах. А когда все вышли и камера опустела, мы и вовсе упали духом. На душе было больно и обидно. В который уже раз я вот так с кем-то остаюсь один на всю тюрьму: в изоляторе — это был Зябликов, а здесь Шплинт. Раздираемый обидой, я уткнулся в подушку и пытался додуматься, что еще замышляет Сарычев, чтобы доконать меня. Но думать долго не пришлось.
Неожиданно тишина дрогнула, послышались грубые надзирательские окрики, густой топот ног и какой-то гулкий ропот. И тотчас, брязгая ключами, забегали надзиратели и заскрежетало железо открываемых и закрываемых дверей. А спустя какой-то час тюрьма уже гудела, как праздничный базар. Кто-то кого-то звал, кому-то что-то кричал, а в какой-то камере во весь голос пели народную гуцульскую песню: „Гричаники".
        
Гоп, мои гричаники,
Гоп, мои милые...

От камеры к камере метались надзиратели и, угрожающе стуча кулаками в дверь, громко на весь коридор требовали прекратить безобразия, но никто надзирателей не слушал и базар

- 224 -
продолжался. Новоприбывшие вели себя так, будто порядки здешние не для них были заведены. Это было поведение людей, которые знали себе цену и не сомневались в правомочности своего поведения; людей, о встрече с которыми я мечтал и которых ждал все эти долгие годы. Любопытствуя, кто они и откуда прибыли, я отстучал свои вопросы соседям и те, охотно удовлетворяя мое любопытство, ответили, что все они — мужики из только что прибывшего в Горлаг Карагандинского этапа.
Не имея связи с лагерем, мы не знали о прибытии этого этапа, а узнав о нем от людей, чье поведение свидетельствовало об их единстве и волевой активности, воспринял это известие с той душевной радостью, в связи с которой говорят, что у человека крылья выросли.
— Вася! Родной мой! — Крикнул я Иванову, едва соседи закончили отстукивать мне свой ответ. — Это мужики! Ты понимаешь меня?! — И, подавшись к нему лицом, дал свободу своему чувству. — Это мужики, Вася! Мужики, которых прямо с этапа сажают в тюрьму, а они гнут свое... Поют песни... И псы бессильны! Ты улавливаешь суть?! Это конец произволу!
Выговорившись, я широко раскинул руки и завалился на нары рядом со Шплинтом и тот, подвигнутый моим хорошим настроением, поощрительно улыбнулся мне и замурлыкал себе под нос забавную блатную песенку: „Здравствуй, моя Мурка, — Мурка дорогая"... А потом он обнял меня и, выразив сожаление, что я не вором родился, стал расспрашивать о мужиках, что содержаться в Горлаге; о том, что они думают, как относятся к ворам. И, услышав в ответ, что мужики не всякого вора считают человеком и хотели бы, чтобы воры не всякого фраера считали чертом, тотчас возмутился и, приподняв голову, уставился на меня недоуменным взглядом.
        — Как это не всякого? Каждый вор — человек. Но когда я объяснил ему, что и воры, как и все смертные люди, подвержены порокам, и нарисовал картину того разлада, который происходил в преступном мире — спорить со мной не стал. Он постыдился выставлять себя передо мной гипербореем. Он тоже, подобно своим товарищам, ранее ушедшим отсюда цемстроевцам, был на пути к выздоровлению от воровского угара. Однако и ему не дано было увидеть жизнь глазами нормального человека.
Назавтра, сразу после утренней поверки, его увели на этап и более о нем не было ни слуха ни духа — словно на Луну упрятали. После увода Иванова я остался тут единственным абориге-

- 225 -
ном и, как таковой, сделался объектом особого внимания и тюремщиков, и карагандинцев. Первые, несмотря на острый дефицит свободных мест в тюрьме, продолжали содержать меня одного в большой камере и не спускали глаз с меня; вторые, не переставая, стучали мне, делились теплом своих сердец, куском хлеба и щепотью махорки. И все они — и те, и эти, — одинаково не понимали: почему никого ко мне не сажают, и меня не переводят в другую камеру. Не понимал этого и я сам. Теперь, с прибытием карагандинского этапа — одной тысячи человек, не смирившихся со своим положением без вины виноватых, — это выглядело ни с чем невяжущейся нелепостью. Теперь таких как я было хоть пруд пруди; я более не был своего рода белой вороной, а был таким, как все. Возможно, даже менее значимым, чем многие из карагандинцев. В МГБ, конечно, знали об этом. Но только на восьмые сутки мне, наконец, приказали собраться с вещами на выход и перевели в первую камеру.
        Встретили меня уважительно-тепло, предоставили место на верхних нарах и сразу, едва я расположился, ко мне подсели три мужика средних лет.
— Пробачьте нас... — Начал один из них, мешая украинскую речь с русской. — В лагере нам тут говорили, що тут, в цей тюрьме, сидит один билорус, яки без выходу чалиться с 49-ого року. Вы часом не будете цим билорусом?
Я неопределенно потиснул плечами.
— Не знаю. — Ответил я спрашивающему. — Обо мне вам говорили или о ком другом. Белорусы, как и украинцы — все имеют фамилии.
— Климович фамилия того билоруса. Я утвердительно наклонил голову.
— Дуже добре. — Оживился спрашивавший. В таком рази будемо знакомы. — Климчук Петр. — Назвал он себя и, повернувшись к своим товарищам, поочередно представил их мне. — Павел Кушта, Тарас Супрунюк. — И тут же снова обратился ко мне:
— Мы богато чого слыхали про вас, веримо вам и дуже ждали цей зустричи. У нас есть к вам скилько-то вопросов.
— Да погоди ты... — Оборвал Климчука Супрунюк, — людына исты хоча, а ты сразу свои вопросы.
Супрунюк соскочил с нар и через минуту принес мне хлеб, сало и кружку чуть теплого чая.
— Це для хорошей беседы — наилучшее средство. — Заметил он, весело поблескивая глазами.

- 226 -
— Безусловно. — Согласился я с Супрунюком. — На голодный желудок и с начальником ссориться неприятно.
Подкрепившись и поблагодарив их всех за хлеб-соль, я поднял на Климчука глаза и тот сразу встрепенулся.
— Скажите, — обратился он ко мне, — що на вашу думку можливо зробить в Горлаге и як зробить щоб покончить с произволом?
— Трудный это вопрос. — Качнул я головой. — Но думаю, решить его можно, если мы покажем себя сильнее подонков и представим людям возможность почувствовать себя людьми и понять, что наше дело — это общее дело, и оно правое. А вот как это сделать, нужно решать сообща, учитывая, что стукачей здесь больше, чем вы себе представляете.
— Немного представляем. — Поправил меня Кушта. — Хоть заочное, но знакомство уже состоялось. И как видите, — Кушта сочувственно развел руками, — не в нашу пользу. Потому-то мы и ждали встречи с вами, как вы правильно сейчас заметили, решать сообща, как нам и дело сделать и понапрасну людей не потерять. Одни мы, — продолжал Кушта, — без помощи местных лагерников далеко не уедем. Нам нужна связь с местными. И вы нам должны помочь в этом. Для нас, вы — единственный человек, который может нам дать такую связь, подсказать, с кем нам здесь иметь дело и в каком разрезе.
— Я понял вас. — Остановил я Кушту. — Но поймите и вы меня. Я совсем не знаю вас. Кто вы? Те ли люди, за которых выдаете себя? И пока я не уверюсь в этом, не увижу вас в деле или не найдутся у вас авторитетные поручители, откровенного разговора не будет; просто я не имею права вести такой разговор.
— Мы ждали, що вы це скажите, — одобрил мой ответ Климчук, — и к тьому готовились. Сегодни вичером, когда люди повирнуться с работы, мы дадимо вам такое поручительство.
— А вас что на работу водят? — Уставился я на Климчука.
— Так, уже други дэнь. Цэ добрэ. — Пояснил Климчук. — На работе мы маемо звъязок с зоной, а це для нас, як вы сами разумите, дуже важно. Особливо сейчас, колы мы еще не знаемо с чым нам доведется зустринуться и здесь, в тюрьме, и там, в лагере.
Мне была понятна озабоченность Климчука, я знал, какое значение имела связь с зоной для сидящих в тюрьме, но то, что понимал и знал я, было отнюдь не одно и то же, что понимали Климчук и его товарищи. Я плавал у берега, а они заплывали к форватеру, создавая в тюрьме своего рода штаб, где на основа

- 227 -
нии поступающих сюда сведений, разрабатывалась линия поведения, которую потом успешно проводили в жизнь их товарищи в лагере. Мне в этом штабе отводилась роль консультанта и, уговаривая меня на эту роль, они были со мной очень вежливы и почтительны, относились как к уважаемому человеку.
Вечером, по возвращении с работы и после короткого совещания с Климчуком, ко мне подошли Слава Нагуло и Василь Корбут. Нагуло протянул мне толстую книгу — том Белинского.
— Это тебе от Донича. — И, заметив мое удивление, добавил: — Владимир Дмитриевич просил передать, что он очень ждет твоего выхода в зону.
— И еще, — отозвался Корбут и подал мне помятый клочок бумаги. Это была записка от Киладзе. Михо писал мне, что с прибытием карагандинского этапа в лагере подул свежий ветер, дышать стало легче и он теперь надеется, что скоро мы с ним встретимся, и в недалеком будущем отправимся в Грузию.
— Теперь ты веришь нам? — Спросил меня Корбут как только я, закончив читать записку, поднял голову.
У меня возражений не было. И Корбут, а вслед за ним и Нагуло, поднялись ко мне на нары. Отныне я впрягался с ними в одну упряжку. И помогая им осуществить смычку со старыми горлагавцами, сообщил им имена своих товарищей из всех наличествовавших в лагере национальных групп. А именно: русских — Зябликов, Приваленко, Начинкин, Федосеев; украинцев — Клятченко, Демьяненко; белорусов — Байда, Саша Стельмах; поляков — Гладысевич, Бигель; евреев — Кауфман, Сальников; эстонцев — Хэллат, Линде; грузин — Моисеенко, Чхеидзе; а также врачей — Омельчука и Штейнера; поэтов — Олеся Журбу и Люгарина; профессоров — Шейко-Сахновского и Юшко; женщин — Марию Нагорную и Лину Петрощук.
Когда я назвал имя Лины Петрощук, Корбут, до этого записывавший сообщаемые мной фамилии, вдруг оторвался от записи и переспросил:
— Лина Петрощук. Так, кажется, вы сказали. Я не ослышался?
— Да нет. Слух у вас хороший.
         Корбут улыбнулся и поднял на меня глаза.
— Может, нужно что-нибудь передать от вас этим людям? Я отрицательно качнул головой:
— Не нужно. Что делать — они знают, задача им ясна: очистить зону от подонков, взять под свой контроль поведение при-

- 228 -
дурков и бригадиров и дать возможность людям распорядиться собой по своему усмотрению. А как это сделать — им там на месте виднее. По этому вопросу они столкуются с вашими людьми и без моего совета.
— А все-таки, что бы вы могли посоветовать? — Поинтересовался Нагуло.
— Укоротить те руки, с помощью которых МГБ чинит здесь над нами произвол.
Морщиня лоб, Нагуло на несколько секунд задумался, как бы взвешивая мой ответ, и вдруг резко обратил на меня свой взгляд.
— И еще к вам один вопрос. — Продолжал он интересоваться. — Вот Корбут верит в самостийность Украины, он даже Гоголя зачислил в предатели. А я без Гоголя и Пушкина жизни своей не представляю. Во имя чего вы кобызитесь?
— Во имя белоруссов, украинцев и всех других людей. — Ответил я Нагуле и тут же пояснил ему. — Здесь в лагере вера Корбута погоды не делает, здесь у нас у всех одна задача — спасти людей от физической смерти, но еще более от озверения, чреватого последствиями нравственного уродства. От того, какими мы отсюда выйдем, будет зависеть, какими будут правнуки наши; не пришлось бы им открещиваться от нас и перестраиваться. И, решая эту задачу, мы в сущности боремся за красивое будущее своей Родины. Для Корбута — это самостийна Украина, для вас — это Пушкин и Гоголь, а для меня — это голубые озера, зеленые луга и пение птиц в белорусских лесах.
— А вы, — щуря глаза, заключает Нагуло, — хотя и иного порядка, но такой же фанатик, как и Корбут. Завидую вам. У вас хоть какая-нибудь вера есть.
Эту последнюю фразу он произнес с какой-то исключительной грустью, отчего хотелось сказать ему что-то утешительное, как-то придти ему на помощь, но я еще не знал, что его мучает, а Корбут не обмолвился ни словом. Наверное зная, что словами горю его не поможешь.
Нагуло был человеком незаурядным. Он даже внешне был непохожим на всех других. Мягкое открытое лицо, тонкие губы, высокий лоб, умные спокойные глаза, уверенные, полные достоинства движения свидетельствовали о его благородстве и выгодно выделяли из любой толпы. Придурки считали его своим сторонником, работяги — своим защитником, интеллигенты — человеком своего круга. И мало кто знал, что в свою бытность в Сиблаге этот обоятельный юноша, возмутившись произволом,

- 229 -
который творили там воры, объединил вокруг себя недовольных и в один прекрасный день вынудил воров бежать из лагеря, после чего всякое случавшееся в бытовых лагерях выступление мужиков против воров, стали называть „нагуловщиной". И лишь немногие знали, что, будучи перемещенным в Песчлаг и назначенным там старшим нарядчиком, он сумел подобрать такой штат придурков, что МГБ было бессильно установить в Песчлаге режим, соответствующий инструкции. Он органически не терпел любого проявления зла и насилия. И, вместе с тем, он ни во что не верил, ничему не поклонялся; в душе его не было ни Бога, ни черта. Пережив в лагерях немало черных дней и испытывая на себе власть грубой силы, он разочаровался во всех человеческих ценностях, и впредь на добрые дела его подвигала не любовь к людям, а ненависть ко всякого рода произволыцикам — будь это содержащиеся в заключении подонки или высокое начальство МГБ. Для него и те, и эти были на одно лицо, он не видел между ними разницы, был уверен, что все они одинаково повинны в творимом здесь произволе, борьбу с которым считал своим долгом — делом чести и совести, а борясь, действовал заодно с Корбутом и ОУНовцами, хотя и не разделял их взглядов.
Получив от меня адреса для связи со старыми горлаговцами, он сразу же взял инициативу в свои руки и, направляемый Корбутом, приступил к делу — и дело у него спорилось.
Как-то после нашего разговора Климчук сообщил мне, что по общему согласию всех лагерников — и старых и карагандинцев, — несколько подонков, совершивших тяжкие злодеяния против товарищей по несчастью, приговорены к смерти. А спустя несколько дней стало известно, что в лагере убили Сикорского и Залоева — какие-то неизвестные люди вошли в барак, подняли их с нар и, выполняя волю замученных ими зэков, привели в исполнение приговор. Еще через день мы узнали, что точно таким же образом были убиты в пятом отделении Новиков и Гаражанкин. Чуть позже посреди дня на работе на виду у всей бригады убили Горленко, а все тридцать бригадников заявили, что ничего не видели. Следующим приговоренным оказался Бухтуев. Но этот выродок, некогда заявлявший, что в угоду МГБ и мать родную заставил бы работать, чудом избежал возмездия и с тяжелым ранением в голову был доставлен в стационар к Омельчуку. Страх охватил всех, кто знал за собой вину перед людьми. Одни из них стали заискивать перед работягами, другие, не выдержав нервного напряжения, бежали из зоны;

- 230 -
притихли стукачи, стали незаметными придурки, ожили рабочие бригады. Впервые люди чувствовали себя в бригадах коллективом и подобрели. Они перестали бояться бригадиров и впредь не выполняли унижавшие человеческое достоинство требования. Создалась реальная угроза режиму — он из строгого превращался в облегченный и МГЕ было бессильно что-либо сделать, чтобы остановить этот процесс. Оно никак не могло напасть на след злоумышленников. И хотя БУР, ШИЗО, все камеры тюрьмы были переполнены и нас перестали водить на работу, а Немезида свой меч в ножны не вкладывала. По-прежнему загримированные люди входили в бараки и тому или иному подонку командовали «Встать! За причиненные муки товарищам умирать будешь!» В ответ на массовые репрессии эти люди порешили резидента кума Озолиньша, бригадира изолятора Беспалова и тяжело избили, уличенного в связи с опером, бывшего шефа НКВД Беларуси — Льва Рудминского. В МГБ теряли голову, не зная как и под какой личиной кого искать и, злобствуя, обратили свой гнев против сидевших в тюрьме. Нас лишили книг, ларька, прогулки, а за малейшее нарушение распорядка помещали в карцер и морили голодом. Мы негодовали. Однако не зная, -что происходит в зоне, протестовать не решались, ждали, когда проясниться, куда потянет чаша весов, на которую была поставлена наша дальнейшая судьба в этом лагере. Мы боялись попасть в зачинщики и быть убранными отсюда прежде, чем нашим товарищам удастся покончить с произволом в лагере. И эта боязнь была естественной. Пока мы сидели здесь, люди не пугались тюрьмы, выступая против произвола, не думали о том, что их могут бросить сюда и заставить искать пятый угол. Наше присутствие в тюрьме развязывало руки людям в зоне. И игнорировать этот факт, выступать с протестом против примененных к нам репрессий не зная, что делается в лагере, было бы очень опасным для нас. А в случае, если нам не поможет лагерь, если мы здесь не устоим — тюрьма снова станет такой же режимной, какой она была в недавнем прошлом. Сознавая эту опасность, мы рисковать не стали — предпочли дождаться вестей из зоны и ждали ежечасно, ежеминутно, но дождались только через три недели. Доставил их нам посаженный в нашу камеру новенький — бойкий юноша из карагандинского этапа Миша Куржак.
Градом вопросов мы встретили появление этого юноши и он, ошеломленный нашим бурным нетерпением, вскинул кверху руки и громко, перекрикивая нас, крикнул „Тихо!" — и когда

- 231 -
мы, внимая его команде, несколько успокоились, в одно дыхание выпалил:
        — Все в порядке. Суки бегут. Зона наша. — И поясняя, добавил. — Сейчас ведется переформирование бригад — наших этапников соединяют со старичками.
        Лица товарищей просветлели. Новенькому пожимали руку и одаривали комплиментами, камера наполнилась веселым говором, а через час уже гудела вся тюрьма. И не откладывая на завтра то, что можно сделать сегодня, мы обратились к начальнику тюрьмы с просьбой позвать сюда к нам прокурора по надзору и начальника МГБ. Но начальник не оценил по достоинству эту нашу просьбу и отказал в ней, нагло заявив нам, что он и без прокурора управится с нами. И тюрьма взорвалась возмущением и загрохотала, словно пробудившийся вулкан. Люди колотили в двери, требуя удовлетворить нашу просьбу. Тюрьма не утихала. И тогда начальник тюрьмы ввел в коридор вооруженный конвой и приказал ему стрелять сквозь двери по камерам. Раздалась автоматная очередь, потом вторая и третья. В дверях засветились ржавые дыры и тюрьма затихла. Надзиратели приободрились. Они заглядывали в только что проделанные дыры и видя нас растерявшихся злорадствовали:
— Ну что? — Кричали они нам. — Жареный петух не нравится?!
Однако в камеру войти не осмеливались, боялись открыть дверь, а рисковать — им не было надобности. Они своего добились. Тишина была восстановлена. Мы молчали. Не ожидая такого ответа начальника, мы на какое-то время умолкли, а когда из простреленных матрацев и подушек извлекли двадцать пять боевых пуль, поняли, что только чудом эти пули не задели никого из нас. И, поняв, более в этот вечер искушать судьбу не стали: решили дожить до утра и повторить свое требование в то время, когда лагерники в зоне выйдут на развод и смогут услышать наш голос, взывающий о помощи. Мы все подробно обсудили, согласовали со всеми камерами — и утром тюрьма загрохотала и закричала пуще прежнего. И люди, вышедшие на развод, услышали нас. Поняв суть нашего крика, они отказались идти на работу и, требуя прекратить произвол и удовлетворить наши претензии, повернули от выходных ворот к запретной зоне тюрьмы. Попытка начальника лагеря майора Нефедьева вразумить заключенных оказалась тщетной, равно как и попытка загнать в бараки. Они от запретки никуда не шли и, слыша наш крик, кричали сами, отка-

- 232 -
зывались повиноваться, пока не прибудет к ним начальник управления МГБ. Стрелять в такую массу заключенных было небезопасно. Эхо выстрелов могло быть услышано за пределами зоны, а это добра не сулило даже высокому начальству. И, опасаясь худшего, Желваков действовать на авось не отчаялся. Он не стал более отсиживаться в управлении и, сопровождаемый Сарычевым и Гумбиным, прибыл в четвертое отделение, выслушал лагерников и, пообещав им во всем разобраться и все уладить в соответствии с законом, прошел к нам в тюрьму. Грохот и крики прекратились. Наступила тревожная тишина. Обход начался с нашей, первой, камеры. Терпеливо выслушав наши претензии и воочию увидев горсть пуль, предъявленных ему как вещественное доказательство творимого здесь произвола, он зло бросил начальнику тюрьмы: „Вы за это будете наказаны!" А потом обратился к своим помощникам: „А почему их так много здесь? "
— Это почти все с нового этапа. — Пояснил Сарычев.
— С нового, старого. — Проворчал он, передразнивая Сарычева. И тут же повысил голос. — Плохо работаете, полковник! Перепроверьте их и чтобы сегодня же половины здесь не было. А оставшимся разрешите книги, ларек и прогулку. Закон нужно соблюдать.
Мы слушали Желвакова и диву давались. Он был мягок, добр к нам и к тому же еще и справедлив. Такое же впечатление он произвел и на товарищей в других камерах. Его было не узнать, он был совсем не такой, каким я его видел последний раз, будучи в ШИЗО пятого отделения. Там с ним говорить было невозможно и вдруг... Вроде и Федот, да не тот. Тот, подобно герою Щедрина и слов других не знал, кроме как „разорю" и „уничтожу" — этот был в меру речист и рассудителен; этот требовал от своих подчиненных, чтобы те в обращении с нами соблюдали закон. И, справедливости ради, а также в удовлетворение требований возмущенных лагерников приказал выпустить из тюрьмы тех из нас, которые были водворены в нее до того, как в лагере начали приводить в исполнение приговор подонкам; тех, которые, по его мнению, имели в этом деле бесспорное алиби. И хотя с таким алиби оказалось 52 человека и в том числе все те, которые числились у Сарычева на особом учете, как я, Корбут и другие, Желвакова это обстоятельство не смутило. Он не стал менять своего решения и его подчиненным ничего не оставалось другого, как подчиниться приказу и выполнить это решение своего шефа. Ворота тюрьмы открыл нам сам начальник.

- 233 -
Стояла морозная полярная ночь. В темном небе мелькали сполохи северного сияния; справа в тундре — дрожало оранжевое зарево над медеплавильным заводом, а впереди, за запрет-кой, в освещенной прожекторами зоне, толпились лагерники, пришедшие встретить нас. Они приветственно махали руками и что-то кричали. Мы отвечали им взаимностью; мы тоже махали им руками и подавали свой голос. И нам и им одинаково хотелось поскорее встретиться. Но получив разрешение на выход, мы, однако, не побежали, как это нам хотелось, а медленно пошли к воротам и, дойдя до них, остановились.
— В чем дело? Что случилось? — Всполошился начальник и, не услышав ответа, подскочил ко мне как к старому знакомому.
— Климович, что стряслось? Почему не идете? Я упреждающе поднял руку, жестом призывая его успокоиться. И в то же время из толпы заключенных вынырнул Мирошниченко. Он подбежал к нам и, упав на колени, устремил на меня умоляющий взгляд.
— Прости... — Залепетал он. — Я виноват... Я знаю, что виновен. Но я не такой, как вы думаете. Я — не без совести и хочу доказать это. Прошу...
— Перестань! — Резко оборвал я Мирошниченко. — Когда-то я тебя предупреждал, что придет время и ты в раскаянии землю есть станешь, да поздно будет. Но совету ты моему не внял и продолжал катовать людей. А теперь я тебе не судья. Иди к людям. И если они простят тебя — быть по сему. Я поступлю так, как они.
Мирошниченко поднялся и медленно, как бы все еще ожидая, что я окликну и верну обратно, побрел на проходную вахту. Вслед за ним потянулись туда и другие подонки, которые еще оставались в зоне, втайне надеясь помириться с нами.
Мы провожали их глазами и молчали. А когда последний из них закрыл за собой дверь проходной, я повернулся к начальнику тюрьмы.
— Гражданин начальник, — заявил я ему, — прошу учесть: мы никому не угрожали и никаких объявлений не делали. На--"шей вины нет в том, что кто-то сейчас ушел из зоны. Мы никого не прогоняем. Они ушли по своей воле и при том, как сами видите, до нашего выхода из тюрьмы.
           Начальник скользнул по мне глазами, потом оглянулся на стоявших у ворот моих товарищей и, криво улыбнувшись, махнул рукой.

- 234 -
— Ладно. Идите. Как-нибудь разберемся.
Но напрасно хвалился начальник. Горлаг был уже не тем лагерем, в котором, благодаря стукачам, администрация все видела и слышала. Здесь теперь самих стукачей не было слышно. Они избегали встречи с кумом, прятались от него, а другие, хотя и продолжали свое подлое дело, однако боясь, как бы тайное не стало явным, утаивали даже те скудные сведения, которыми располагали. А без стукача начальство было слепо и глухо, и разобраться в том, что делалось в лагере, ему было так же трудно, как голодным советским людям в заумной работе Сталина о языкознании. Голодные не могли взять в толк: почему в такое трудное время великой вождь ударился в философию, а церберы этого вождя никак не могли понять, какая муха нас укусила, почему несмотря на все применяемые к нам меры воздействия мы слепо лезем на рожон, требуя уважения к своему человеческому достоинству. Разобраться в этом им мешала тираническая система, которая методично, используя все средства информации, вбивала в их головы пародоксальную мысль, что Сталин — бог, а мы — исчадие ада. И, исповедуя эту мысль, МГБ обычно не щадило ни святых, ни правых, если эти святые и правые не выказывали должного почтения к их богу и тем порядкам, что этим богом были установлены. Но на этот раз обычные меры пресечения оказались недейственными. Репрессии не усмиряли заключенных, а пуще прежнего злили их, накаляли и без этого взрывоопасную обстановку. И убедившись, что одним кнутом здесь делу не поможешь, что здесь нужно действовать исподволь и с умом, оно решило бросить нам пряник — организовало в зонах коммерческие столовые, в которых за наличные деньги стали продавать нам горячую пищу, отменило ограничения на переписку и получение посылок, предоставило книги и газеты. Это был сдобный пряник, с помощью которого МГБ рассчитывало ублаготворить основную массу лагерников и этим отвлечь их от участия в беспорядках, чтобы потом тихо, без шума и крика каждому из нас воздать по делам его и восстановить в лагере прежний произвол. Однако, затея эта не выгорела. Вопреки расчетам, в лагере встретили этот пряник не как милостивую подачку, а как вынужденную уступку, как „отвоеванное свое добро". И получив его, лагерники уверились, что не так черт страшен, как его рисуют, что действуя сообща можно и самого дьявола одолеть и у МГБ выцарапать многое, а, возможно, и все, чего оно лишило нас ни за что, ни про что. Эта уступка ободрила

- 235 -
людей, они почувствовали правоту свою, подняли голову, повеселели и впредь при встрече с начальником перестали снимать шапку и кланяться, а на всякий угрожающий оскал зубов отвечали таким же. МГБ, казалось, такой казус с пряником обескуражил. Оно было уверено, что все произойдет так, как задумано, что умело манипулируя этим пряником, оно своего добьется — рано или поздно лагерники все-таки клюнут на приманку. Одной из таких манипуляций и было решение Желвакова выпустить нас из тюрьмы. Но и на этот раз просчитались. И эту желваковскую манипуляцию лагерники расценили, как вырванную из лап мусоров победу и еще более уверовали в свою правоту, заряжая этой верой и тех, которые ранее колебались, и тех, которые недовольно брюзжали, считая, что кукушке ястреба не одолеть. В лагере царило оптимистическое оживление. Моральный климат потеплел. Нас встречали как героев дня.
Как-то мы с Корбутом зашли в клуб. Шла репетиция оперы „Запорожец за Дунаем". Арию Карася пел ниже среднего роста плотный юноша с мягкими чертами лица и выразительными глазами. Он был в широких, заправленных в сапоги брюках и белой вышитой сорочке, подпоясанной голубой лентой. Руководил репетицией Ильмар. Он стоял сбоку сцены, но едва мы вошли тотчас прошел на середину и энергичным взмахом дирижерской палочки остановил репетицию и крикнул оркестру: „Тушь!". А потом все участвовавшие в постановке лагерники окружили нас, жали руки, поздравляли с освобождением, справлялись о нашем самочуствии. Ильмар подошел к нам вместе с юношей, певшим арию Карася.
— Ну вот, — сказал он, пожимая мне руку и заглядывая в глаза, — и на нашу улицу пришел праздник. По такому поводу люди говорят: не было счастья — да несчастье помогло.
— Це як рассматруваты. — Возразил Ильмару юноша и, протянув мне руку, представился. — Игорь Петрощук. Брат Лины.
Теперь я понял, почему в тот первый разговор с Корбутом он переспросил у меня это имя, и осуждающе покосился на него.
         Гена самодовольно улыбался. Игорь продолжал.
— Я имел зустричу з сестрою. Вам низкий поклон от нее да от Марии Нагорной. О вашем выходе в зону я сообщу им. Це для их буде дуже приятная висть. А для вас мы сейчас споем гарную писню. Они прошли на сцену. Заиграл оркестр. И полилась мелодичная украинская песня:

- 236 -
Як у поли, та ще при дорози
Выросла калина.
Спородыла молода дивчина
Хоро... Хорошего сына.

После всего пережитого на Цемстрое, в ШИЗО и тюрьмах я слушал эту песню, точно пил живую воду, она освежающей струёй разливалась по моему телу, и я чувствовал, как оно наполнялось силой. Пальцы рук невольно сжались в кулаки. А когда зазвучали слова:

Було тоби, моя ридна маты,
Щастья, долю даты...

Царившая в мире несправедливость встала перед глазами и мной овладела отчаянная решимость исправить эту несправедливость; сердце учащенно забилось и не было в нем ни страха, ни сомнения. Я готов был зубами грызть властвующее зло, только бы вернуть хорошему сыну его счастье — долю. И, едва песня умолкла, поднялся на сцену.
— Друзья! — Обратился я к присутствовавшим:

Мы забиты, нас давит неволя.
Мы терпим нужду, и обиды, и гнет;
Так будем бороться за лучшую долю!
Так будем же смело стремиться вперед!

— Хорошо сказано, бригадир! — Выкрикнул Латышеве.
— Це по-нашенски, як и должно буты. — Высказал свое мнение Игорь.
И все вдруг зааплодировали. Мой призыв им пришелся по душе; они одобряли его и, аплодируя мне, выражали свою солидарность с той моей решимостью, которую я испытывал, прослушав ими исполненную песню. Такая солидарность радовала меня, но вместе с тем она и обязывала. Я чувствовал себя в ответе перед ними, а равно и перед всеми другими лагерниками, которые вот так же, как и они, тепло встречали меня и всех товарищей, вышедших из тюрьмы и, так же, как они, солидаризируясь с нами, верили, что мы их не подведем. Мы были для них вроде старших братьев — людей опытных, знающих по чем фунт лиха, умеющих и из воды выходить сухими. И как таковые были для них бесспорными авторитетами, что вынуждало нас быть в курсе всего происходящего и думать, дабы сказанная мысль

- 237 -
потом не оказалась ложью и не стала чревата тяжелыми последствиями. А думать было над чем.
Из газет стало известно, что по доносу какой-то бдительной патриотки — врача Тимощук, — органами МГБ раскрыта большая группа агентов мирового империализма, внедрившихся в Кремлевскую больницу с целью отравить видных деятелей партии и правительства и что нити от этой преступной группы тянутся во многие клиники Союза. Тимощук была награждена орденом Ленина. Указ о награждении был опубликован в газете „Правда" 21 января в день смерти Ленина и помещен под его портретом. Начались массовые аресты врачей. В печати появились антисемитские публикации. Запахло погромами. Мы в лагере насторожились. Многие видные лагерники, и в их числе Донич, Клятченко, Наумович, Киладзе, Квапьян и другие считали, что арест врачей — это прелюдия к новой крупномасштабной репрессивной акции, в связи с которой нам здесь в лагерях следует ожидать ужесточения режима.
— Учтите, — предупредил нас Донич, — если уж МГБ пошло на очередную акцию, — то нам в этой акции достанется больше, чем кому другому. И пока беда не грянула — медлить нельзя. Нужно сегодня думать о том, как спасти себя завтра.
И мы думали. Слушали Донича и принимали во внимание мнение товарищей, чей лагерный опыт был богаче нашего. Мы не закрывали глаза на грозившую нам опасность и, анализируя опыт прошлых лет, делали все возможное, чтобы эту опасность встретить организованно и попытаться отвести ее от себя. Задача эта была трудная и, решая ее, мы готовились к самому худшему, к самым тяжелым испытаниям.
Но случилось непредвиденное... Выручила нас костлявая старушка с косой в руках.